Лондон, август 1852
VI
НАПИСАНО 17 ИЮЛЯ 1851 ГОДА
по уходе с трибуны
Все эти господа, кому лежать в гробах,
Толпа тупая, грязь, что превратится в прах.
Да, да, они пройдут, они умрут. Пока же
Для сердца честного они что день, то гаже.
Завистливы, тая ребячий злобный нрав,
И, с бешенством свое бесплодье осознав,
Идущему вперед они кусают пятки.
Им стыдно, что их лай — лишь слабые зачатки
Рычания, и тем унижены они.
Бегут они спеша: добыча там! Гони!
Кто всех проворнее? И, тявкая все чаще,
В сенат врываются, как бы в лесные чащи,
Все вместе: откупщик, чиновник, поп, солдат, —
И там, облаяв льва, у ног псаря лежат;
Но псарь для них — любой, кто встал с хлыстом у старта,
И Шангарнье ничуть не хуже Бонапарта!
И брызжет их слюна, летя со всех сторон,
В наказ народный, в честь, в республику, в закон,
В завет Христа, в прогресс — мечту людей святую.
Они ужасны. Что ж, вперед! Наудалую!
Когда мыслитель к вам задумчивый придет,
Кто лишь вчера мечтал среди иных забот,
И неожиданно, спокойно и сурово
Его правдивое внушать вам будет слово,
Разбитых пощадив, дать родине покой, —
Взбунтуйтесь! Яростный взметая лай и вой,
Кидайтесь на него, на зверя, брызжа пеной!
Но он улыбкой лишь ответит вам надменной,
И не взглянув на вас! Ведь ясный дух поймет,
Что ваш почет — позор, но ненависть — почет.
Париж, 1851
Святоша и зоил, он родился от шлюхи.
Часть Равальяка взяв и часть Нонотта, черт
Мерзавца вылепил (бог был тогда не в духе
И допустил сей мрачный спорт).
Юнцом он созерцал, томясь от сладкой жажды,
Скуфьи диаконов — подобие лампад;
Видок молящимся его застал однажды,
И вмиг он был в шпики — за косоглазье — взят.
Слоняясь без сапог по чердакам угарным,
Бездарность чувствуя свою и пустоту,
Он догадался вдруг пойти с листком базарным
На службу церкви и Христу.
Он ринулся в борьбу, вооружен кропилом,
И с якобинцами и с грешным веком сим;
Он роскошь позволял, горя шпионским пылом,
Иезуитом быть и рыночным святым.
Пред евхаристией благочестиво млея,
Он ею торговал и, не жалея сил,
Стал под конец богат. Он кроткий дух елея
В смрад кордегардии вносил.
И — процветает! Он, хвост распустив, клевещет;
Он, — золотарь в душе, хотя святой на вид, —
В грязи купается, и этой грязью плещет,
И, видя, как бегут, «струхнули!» — говорит.
Глядите: вот он весь! Его листок зловонный
Ханжам усладою: бандиты в нем строчат;
А он кует в своей каморке потаенной
Отмычки для небесных врат.
Афиши клеит он о чудесах дежурных
И — в форме догматов — чушь порет день-деньской.
Он пьет с богатыми и после оргий бурных
Бубнит голодному: «Иди постись со мной!»
Он кутит запершись, он увещанья сыплет;
Свистит «лан-де-ри-рет», проклятый фарисей;
Промямлив «отче наш», служанке ляжку щиплет…
Как сам я видел у ханжей,
Что после выпивки, рыгая перегаром
С молитвой пополам и продавая вздор,
Пибрака строгого Пироном сменят ярым,
Смотря пред кем вести им надо разговор…
Все — гений, славу, честь — долбя своим копытом,
Чаруя страхом дур, что млеют перед ним,
Спокойно он живет в грязи — иезуитом
Простым и жуликом тройным.
Париж, сентябрь 1850
Я вынужден опять (насильно стих веду я)
Писать о трусе том, чье имя скрыла мгла,
О ком Матьё Моле, посмертно негодуя,
Беседует с д'Англа.
О Правосудие! Опора и ограда
Закона, власти, прав — священное «не тронь!»
Он двадцать лет к тебе при выплате оклада
Протягивал ладонь,
Но в дни, когда в крови валялось ты и злоба
Твою топтала грудь солдатским каблуком,
Он, отойдя, сказал: «Что это за особа?
Я с нею незнаком!»
По воле старых клик сел в кресло «страж закона»;
Нашелся манекен, где нужен был талант;
Вполз на священный стул, что звал к себе Катона,
Пасквино, пасквилянт.
Позор! Он унижал достоинство Палаты;
Ловкач, с лакеем схож, кто наглостью берет,
Он красноречию сбивал полет крылатый
Дубьем тупых острот.
Не веря ни во что, он гибок чрезвычайно;
Монк иль Кромвель — пускай: нижайший им поклон!
С Вольтером хохоча, за Эскобара тайно
Проголосует он!
Умея лишь лизать направо, грызть налево,
Он преступлению служил, слепой фигляр:
Ведь он впускал солдат, рычавших в спазме гнева,
Что нанесли удар!
Коль пожелали бы, он — от грозы спасая
Свое добро, свой пост, и жалованье с ним,
И свой колпак судьи с каймой из горностая
И с галуном тройным, —
Немедля предал бы, старался бы, трудился;
Но господами был зачеркнут в списках он:
Трус и в изменники им явно не годился;
«К чему? — сказали. — Вон!»
Власть новая ведет и грязью торг позорный,
Но и при ней, видать, он сгинет наконец —
Доитель королей, «дунайский раб» придворный,
Угрюмый, гнусный льстец!
Он предлагал себя разбойникам; но четко,
Чтоб цену сбить ему, сказали господа
(Что слышал весь Париж): «Ты, старая кокотка,
Гляди: ведь ты седа!»
Режим убийц — и тот от подлеца дал тягу
И перед обществом в двойной позор облек,
Повесив на его последнюю присягу
Стыда последний клок.
И если в мусоре, что недоступен свету
И полон тайн, крюком ворочая гнилье,
Тряпичник вдруг найдет на свалке душу эту, —
Он отшвырнет ее!