Ни зла, ни гордости не ведала она.
Она любила лишь — ясна, проста, бедна.
Ей хлеба на обед порою не хватало.
Имея трех детей, она себя считала
И матерью для всех, пришибленных судьбой.
Деянья черные, что мрак хранит ночной,
Подъем и спад пучин, что рвутся, пасть разинув,
Пигмеи, что подкоп ведут под исполинов, —
Все силы зла, каким порой названья нет,
Не страшны были ей. За мглою зла и бед
Светился ей творец, строитель дня иного,
И вера юною в ней воскресала снова.
Свободы факелы стремясь раздуть сильней,
Она тревожилась за женщин и детей
И шла к трудящимся, их ободряя в горе:
«Жизнь тяжела теперь, но станет лучше вскоре;
Вперед же!» И она уверенно несла
Надежду всем. Она апостольшей была
И вместе — матерью; таких нам тоже надо,
Чтоб кротче нас учить среди земного ада.
Ей самый мрачный ум доверчиво внимал;
Заботливая, шла она в любой подвал,
Где нищета жила средь голода и дрожи:
Больные, старики на их убогом ложе
И безработные с угрюмой их тоской.
Чуть при деньгах, она широкою рукой
Несла их беднякам, как бы сестра родная;
А без гроша сама, — шла, сердце отдавая.
Любовь — как солнцу блеск — была ей врождена;
Считала род людской своей семьей она
И человечеством своих детей считала.
Она прогресс, любовь и братство возглашала,
Страдающих зовя в сияющий простор!
За преступленьями такими — приговор.
Спаситель общества, и церкви, и порядка
Ее в тюрьму швырнул. Но пить ей было сладко
Желчь с губки; был ответ улыбкой тихой дан.
Пять месяцев прошло: грязь, полумрак, туман;
Тюремщики; порок, дерущий смехом глотку;
Хлеб черный, что швырком летит через решетку;
Забытость… И она добру учила зло —
И воровство и блуд внимали ей светло.
Пять месяцев… Затем солдат (не удостою
Назвать его) пришел с дилеммою такою:
«Признайте новый строй — и выйдете на свет
(От веры отступясь); не то пощады нет:
Ламбесса! Выбор — ваш». И был ответ: «Ламбесса».
Назавтра, скрежеща, железная завеса
Ворот раздвинулась; фургон вкатил на двор,
«Вот и Ламбесса…» Был спокоен светлый взор.
В тюрьме той многие томились беззаконно —
Борцы за право… Всех не втиснешь в гроб фургона,
В ячейки мерзкие не всех бойцов вместишь;
И женщин повели пешком через Париж;
Шли кучкой тесною в кольце тюремной стражи.
Вели хоть не воров и не убийц, но та же
Из полицейских уст хлестала брань по ним.
Порой прохожие, смущенные таким
Нечастым зрелищем, — что женщин гонят стадом, —
Приблизясь, пристальным их обводили взглядом;
Кривой усмешкой страж давал зевакам знак,
И расходились те, ворча: «Ах, девки! Так».
Полина ж узницам шептала: «Тверже, сестры!»
И хриплый океан, от волн и пены пестрый,
Умчал их. Труден был и долог переход;
Был черен горизонт, и ветер — точно лед;
Ни друга возле них, ни голоса в ответ им.
Они дрожали. Дождь пришлось им, неодетым,
Терпеть на палубе, не спать, встречая шквал.
«Бодрей, бодрей!» — призыв Полины им звучал, —
И плакали порой, глядя на них, матросы.
Вот берег Африки. Ужасные утесы,
Песок, пустыня, зной, и небо точно медь;
Там ни ключам не бить, ни листьям не шуметь.
Да, берег Африки, что страшен самым смелым,
Земля, где чувствуешь себя осиротелым,
Забытым родиной вдали от глаз ее.
Полина, затаив отчаянье свое,
Твердила плачущим: «Приехали! Бодрее!»
И плакала потом — одна, с тоской своею.
Где трое маленьких? О, мука свыше сил!..
Несчастной матери тюремщик предложил
Однажды — в крепости с подземным казематом:
«На волю хочется, домой, к своим ребятам?
Просите милости у принца». Но, тверда,
Страдалица ему сказала: «Никогда!
Я мертвой к ним вернусь». И, мстя душевной силе,
Всю злобу палачи на женщину излили!..
О, тюрьмы Африки! Нам вскрыл их Рибейроль:
Ад, для которого и слов не сыщет боль!
И женщину и мать, бессильную, больную,
Швырнули в этот ад, в пещеру гробовую!
Кровать походная, зной, холод, сухари,
Днем солнце, ночью зуд: москиты до зари,
Замки, сверхсильный труд, обиды, оскорбленья, —
Ничем не смять ее! Твердит она: «Терпенье!
Сократ ведь и Христос — терпели». Ей пришлось
По той скупой земле мотаться вдоль и вкось;
Хоть небо знойное дышать ей не давало,
Как будто каторжник, она пешком шагала.
Озноб ее трепал; худа, бледна, мрачна,
В солому сгнившую валилась спать она,
К забитой Франции взывая в час полночный.
Потом ее в подвал швырнули одиночный.
Болезнь ей грызла жизнь, но в душу мощь лила.
Суровая, она твердила: «В царстве зла,
Лакейства, трусости — какой пример народу,
Коль женщина умрет за право и свободу!»
Услышав хрип ее, держать боясь ответ,
Струхнули палачи (не устыдились, нет!).
Декабрьский властелин ей сократил изгнанье:
«Пусть возвращается — тут испустить дыханье».
Сознанья не было; ум светлый изнемог.
В Лионе смертный час настал. Ее зрачок
Погас и потускнел — как ночь, когда без силы
Дотлеют факелы. Неспешно тень могилы
Холодной пеленой легла на бледный лик.
К ней старший сын тогда, чтобы в последний миг
Поймать хоть вздох ее, хоть взор ее беззвездный,
Примчался… Бедная! Он прибыл слишком поздно.
Она была мертва: убита сменой мук;
Мертва — не ведая, что Франци