Выбрать главу

На голове у неё — копна волнистых волос, досиня чёрных, точно у еврейки, и всегда они причёсаны плохо; между вспухших, красных щёк — чужой горбатый нос, а глаза — редкие: в больших и хрустально-прозрачных белках странно плавают тёмно-карие зрачки и светятся по-детски весело. Рот у неё тоже детский — маленький и пухлый, а расплывшийся, жирный подбородок упирается в мощную, уродливо приподнятую грудь ожиревшей женщины. Неряшливая, всегда растрёпанная и замазанная, с оборванными пуговицами на кофте, в туфлях на босую ногу, она производила впечатление тридцатилетней, а лет ей было:

— Усьнадцатъ, — как говорила она ломаным языком. Сирота, она была привезена из Баронска, хозяин нашёл её в публичном доме, куда она попала, по её словам:

— Так! Мамаша, которая родила менья, — умерла, а папаша женился на немке и тоже помер, а немка вышла замуж за немца — вот у меня ещё и папаша и мамаша, а оба — не мои! И оба они пьяные, а мне уже тринадцать лет, и немец стал приставать, потому что я всегда была толстая. Они менья очень колотили по затылку и по спине. Потом он жил со мной, и случился ребёнок, тогда все испугались и стали бежать из дома, всё провалилось, и дом продали за долги, а я поехала с одной дамой на пароходе сюда делать выкидыш, а потом выздоровела и меня отдали в заведение. Такое всё свинство… Хорошо было только ехать на пароходе…

Это она рассказала мне, когда мы были уже друзьями, а дружба завязалась у нас очень странно.

Мне не нравилось её нелепое лицо, неправильная речь, ленивые движения и шумная, навязчивая болтовня. Уже во второй раз, когда я принёс товар, она объявила со смехом:

— Вчера я прогнала хозяина и морду нацарапала ему — видел?

Видел, — на одной щеке — три рубца, на другой — два, но мне не хотелось говорить с нею, я промолчал.

— Ты — глухой? — спросила она. — Немой?

Я не ответил. Тогда она дунула в лицо мне и сказала:

— Глупый!

На том и кончили в этот раз. А на другой день, когда я, сидя на корточках, складывал в корзину непроданный, засохший, покрытый мшистой плесенью товар — она навалилась на спину мне, крепко обняла за шею мягкими короткими руками и кричит:

— Неси меня!

Я рассердился, предложил ей оставить меня, но она, всё тяжелее наваливаясь, понукала:

— Ну-у, неси-и…

— Оставьте, а то я вас перекину через голову…

— Нет, — убеждённо сказала она, — это нельзя, я — дама! Нужно делать, как хочет дама, — ну-у!

От её жирных волос истекал удушливый запах помады, и вся она была пропитана каким-то тяжёлым масляным запахом, точно старая типографская машина.

Я перекинул её через себя так, что она ударилась в стену ступнями ног и тихонько, по-детски обиженно заплакала, охая.

Мне стало и жалко её и стыдно пред нею. Сидя на полу, спиною ко мне, она качалась, прикрывая вскинувшимися юбками белые, шлифованные ноги, и было в наготе её что-то трогательно беспомощное — особенно в том, как она шевелила пальцами босых маленьких ног, — туфли слетели с них.

— Я ведь говорил вам, — смущённо бормотал я, приподнимая её, а она, морщась, охала:

— Ой, ой… мальчишка…

И вдруг, притопывая ногами о пол, беззлобно расхохоталась, закричала:

— Уйди к быкам, волкам, — уйди!

Я поскорее вышел на улицу, очень сконфуженный, крепко ругая себя. Над крышами домов таяли серые остатки зимней ночи, туманное утро входило в город, но жёлтые огни фонарей ещё не погасли, оберегая тишину.

— Слушай, — открыв дверь на улицу, крикнула девица вслед мне, — ты не бойся, я хозяину ничего не скажу!..

Дня через два снова пришлось мне нести к ней товар, — она встретила меня весело улыбаясь, но вдруг задумалась и спросила:

— Ты умеешь читать?

И, вынув из ящика конторки красивый бумажник, достала кусок бумаги:

— Прочитай!

Я прочитал написанные чётким почерком две начальные строки стихотворения:

Папаша мой, известный казнокрад, Украл не менее пятидесяти тысяч.

— Ах, какой подлый! — вскричала она, — вырвав бумагу из рук у меня, потом торопливо и возмущённо стала говорить:

— Это написал мне подлый дурачок, тоже мальчишка, только студент. Я очень люблю — студенты, они — как военные офицеры, а он за мной ухаживает. Это он про отца так! Отец у него важный, седая борода, с крестом на груди и гуляет с собакой. Ой, я очень не люблю, когда старик с собакой, — разве нет никого больше? А сын — ругает его: вор! И вот — написал даже!

— Да вам какое дело до них?

— О! — сказала она, испуганно округлив глаза. — Разве можно ругать отца? Сам ходит пить чай к распутной девке…

— Это — к кому?

— Ко мне же! — с удивлением и досадой воскликнула она. — Вот бестолковый!

У меня с нею образовались странные отношения какой-то особой и, так сказать, словесной близости: мы говорили обо всём, но, кажется, ничего не понимали друг в друге. Порою она пресерьёзно и подробно рассказывала мне такие женские и девичьи истории, что я, невольно опуская глаза, думал:

«Что она — женщиной меня считает, что ли?»

Это было неверно; с той поры, как мы подружились, она уже не выходила ко мне распустёхой, — кофта застёгнута, дыры под мышками зашиты, и даже — чулки на ногах; выйдет и, ласково улыбаясь, объявляет:

— А у меня уже самовар готов!

Пили чай за шкафами, где у неё стояла узенькая кровать, два стула, стол и старый, смешно надутый комод с незадвигавшимся нижним ящиком, — об угол этого ящика Софья постоянно ушибала то одну, то другую ногу и всегда, ударив рукою по крышке, поджав ногу, морщилась, ругаясь:

— Пузатый дурак! Совсем как Семёнов, — толстый, злой и глупый!

— Разве хозяин — глупый?

Она удивлённо приподнимала плечи, — большие уши её тоже шевелились, приподнимаясь.

— Конечно же!

— Почему?

— Так уж. По всему.

— Ну, а всё-таки — почему же?

Не умея ответить, она сердилась:

— Всё-таки, всё-таки!.. И всё-таки — дурак… весь — дурак!

Но однажды она, почти возмущённо, объяснила мне:

— Ты думаешь — он живёт со мной? Это было всего два раза, ещё в заведении, а здесь — не бывает. Я раньше даже на колени к нему садилась, а он — щекотит и говорит: «Слезь!» Он с теми живёт с двумя, а я и не знаю, зачем я ему? Отделение это дохода не даёт, торговать я не умею, не люблю. Зачем всё это? Я спрашиваю, а он визжит: «Не твоё дело!» Такие глупости везде…

Качая головою, она закрывает глаза, и лицо её становится тупым, как у мёртвой.

— А ты знаешь тех двух?

— Ну да. Он, когда пьёт, привозит ко мне то одну, то другую и кричит, как сумасшедший: «Бей её по харе!» Молоденькую я не трогала, её — жалко, она всегда дрожит; а ту, барыню, один раз ударила, тоже пьяная была и — ударила её. Я её — не люблю. А потом стало мне нехорошо, так я ему рожу поцарапала…

Задумавшись, она вся как-то подобралась и сказала тихо:

— Его — не жалко, свинью, а — так как-то… Богатый… Лучше бы стал нищим, больным. Я ему говорю: «Это ты как живёшь, дурак? Ведь нужно как-нибудь хорошо жить… Ну, женился бы на хорошей, дети будут…»

— Да ведь он женат…

Пожав плечами, Софья простодушно сказала:

— Отравил же он кого-то… и жену отравил бы… старуха какая-то! Просто он — сумасшедший… И ничего не хочет…

Я пытался доказывать, что травить людей — не следует, но она спокойно заметила:

— Травят же…

На подоконнике у неё стоял бальзамин в цвету, — однажды она хвастливо спросила:

— Хорош светок?

— Ничего. Только надо говорить — цветок.

Она отрицательно качнула головою.

— Нет, это не подходит: цветок — на ситце, а светок, светик — это от бога, от солнышка. Одно — цвет, другое — свет… Я знаю, как говорить: розовый, голубой, сиреневый — это цвет…

…Всё труднее становилось с этими как будто несложными, а на самом деле странно и жутко запутанными людьми. Действительность превращалась в тяжкий сон и бред, а то, о чём говорили книги, горело всё ярче, красивей и отходило всё дальше, дальше, как зимние звёзды.