Выбрать главу

— Блосил я его, — тихо сказал он.

Я не поверил, но он, заметив это, перекрестился, говоря:

— Вот — ей-богу! Я тебе не совлу. В печку блосил… он закипел-закипел, как смола, и — сголел!

Мальчик вдруг всхлипнул и ткнулся головою в бок мне, говоря сквозь слёзы:

— Сволочи… хватают все, тоже… Солдат её пальцем ковылял… отколупнул с боку кусочек… чолт поганый. Июлия Иванна дала мне её, так — поцеловала спелва… и меня… «Вот тебе, говолит, — на! Это… тебе… годится…»

Он так разрыдался, что я долго не мог успокоить его, а не хотелось, чтоб крендельщики видели эти слёзы и поняли их обидный смысл…

— А что — Яшка? — неожиданно спросил хозяин.

— Слаб он очень и в крендельной не работник. Вы бы вот — в мальчики его, в магазин.

Хозяин подумал, пожевал губами и равнодушно сказал:

— Ежели слаб — не годится в магазин. Холодно там, простудится… да и Гараська забьёт. Его надо к Совке в отделение… неряха она, пыль у неё, грязь, вот и пускай он там порадеет… Не трудно…

Заглянув в печь на золотую кучу углей, он стал вылезать из приямка.

— Загребай жар, пора!

Я засунул в печь длинную кочергу, а сверху, на голову мне, упали лениво и скучно сказанные хозяйские слова:

— Глупцовый ты человек! Около тебя счастье ходит, а ты… эх, черти, черти!.. Куда вас?

В грязные улицы, прикрытые густыми тенями старых, облезлых домов, осторожно, точно боясь испачкаться, заглядывало мартовское солнце; мы, с утра до вечера запертые в сумрачном подвале центра города, чувствовали приближение весны по сырости, всё более обильной с каждым днём.

В крайнее окно мастерской после полудня минут двадцать смотрит солнечный луч, стекло, радужное от старости, становится красивым и весёлым. В открытую форточку слышно, как взвизгивает железо полозьев, попадая на оголённый камень мостовой, и все звуки улицы стали голее, звончей.

В крендельной непрерывно поют песни, но в них нет зимней дружности, хоровое пенье не налаживается, каждый, кто умеет, поёт для себя, часто меняя песни, точно в этот весенний день ему трудно найти подходящую к строю души.

Коль скоро ты мне изменила,

— выводит Цыган у печки, — Ванок с напряжением подхватывает:

Навек я погублен тобой…

И неожиданно обрывает песню, говоря тем же высоким голосом, как пел:

— Ещё дён десять — начнут пахать у нас.

Шатунов только что набил тесто и без рубахи, лоснясь от пота, повязывает разбившиеся волосы лентой мочала, дремотно глядя в окно.

Гудит тихонько его тёмный голос:

Стра-аннички божий мимо-тко идут, Страннички молчат, на меня не глядят…

Артюшка, сидя в углу, чинит рваные мешки и, покашливая, напевает девичьим голосом заученные стихи Сурикова:

Ты л-лежишь… в гробу тесовом, Дыруг наш дорогой… Д-до лица-а… закрыт покровом… Жёлтый и худой…

— Тьфу, — плюёт в его сторону Кузин. — Нашёл, дурак, слова для песни… Дьяволята, я ли вам не говорил сто раз…

— Эх, мама милая? — оборвав песню, возбуждённо кричит Цыган. — Хорошо на земле будет скоро!

И орёт, притопывая ловкими ногами:

Идёт баба пьяная, Издаля смеётся, — Это она самая, По ком сердце бьётся?..

Уланов подхватывает:

Марья Васильевна Всех парней осилила, — Ей в апреле месяце Просто — хоть повеситься!..

В разноголосом пении, отрывистом говоре чувствуется могучий зов весны, напряжённая дума о ней, которая всегда вызывает надежду пожить заново. Непрерывно звучит сложная музыка, точно эти люди разучивают новую хоровую песню, — ко мне в пекарню течёт возбуждающий поток пёстрых звуков, и разных и единых в хмельной прелести своей.

И, тоже думая о весне, видя её женщиною, не щадя себя возлюбившей всё на земле, я кричу Павлу:

Марья Васильевна Всех людей осилила!..

Шатунов отвернул от радужного окна широкое своё лицо и, заглушая ответ Цыгана, урчит:

И эта дорога чижолая-о, И эта тропина не для грешника.

А сквозь тонкую переборку, в щели её, из комнаты хозяина достигает до слуха нищенское нытьё старухи хозяйки:

— Ва-ась, родименький…

Вторую неделю хозяин пьёт, — запой настиг его и неотступно мает. Он допился уже до того, что не может говорить и только рычит, глаза его выкатились, погасли и, должно быть, ничего не видят — ходит он прямо, как слепой. Весь опух, посинел, точно утопленник, уши у него выросли, оттопырились, губа отвисла, и обнажённые зубы кажутся лишними на его и без них страшном лице. Иногда он выходит из комнаты, переставляя короткие ноги медленно, стуча о пол пятками излишне тяжко и твёрдо — идёт прямо на человека, отталкивая его в сторону жутким взглядом невидящих глаз. За ним, с графином водки и стаканом в огромных лапах, двигается так же мёртво пьяный Егор, — рябое лицо его всё в красных и жёлтых крапинах, тупые глаза полузакрыты, а рот — разинут, словно человек ожёгся и не может вздохнуть.

Не двигая губами, он бормочет:

— Прочь… хозяин идёт…

Их сопровождает серая хозяйка, голова у неё опущена, и глаза, слезясь, кажется, вот-вот вытекут на поднос в её руках, обольют солёную рыбу, грибы, закуску, разбросанную на синих тарелках.

В мастерской становится тихо, как в погребе, что-то душное, ночное наполняет её. Острые, раздражающие запахи текут вслед этой троице тихо обезумевших людей; они возбуждают страх и зависть, и когда они скроются за дверью в сени, — вся мастерская две-три минуты подавленно молчит.

Потом раздаются негромкие, осторожные замечания:

— Обопьётся…

— Он? Ни в жизнь!

— Закусок-то сколько, робя!

— Душисты…

— Пропадает Василь Семёнов…

— Сосчитать бы, сколько он выглохтит!

— Тебе этого в месяц не одолеть.

— Почём ты знаешь? — со скромностью, не лишённой веры в себя, говорил солдат Милов. — Ты попробуй, попой меня месяц-то!

— Сгоришь…

— Зато — в удовольствии…

Несколько раз я выходил в сени смотреть на хозяина: среди раскисшего двора на припёке солнца Егор поставил вверх дном старый гнилой ларь, похожий на гроб; хозяин, без шапки, садился посреди ларя, поднос закусок ставили справа от него, графин — слева. Хозяйка осторожно присаживалась на край ларя, Егор стоял за спиною хозяина, поддерживая его под мышки и подпирая в поясницу коленями, а он, запрокинув назад всё своё тело, долго смотрел в бледное, вымороженное небо.

— Игор… дыш-шь?

— Дышу…

— Всякое дыхание хвалит господа? Всякое?

— Всякое…

— На-алей…

Хозяйка, суетясь, точно испуганная курица, совала в руку мужа стакан водки, он прижимал стакан ко рту и не торопясь сосал, а она торопливо крестилась мелкими крестами и вытягивала губы, точно для поцелуя, — это было жалобно и смешно. Потом она тихонько ныла:

— Егорушко… умрёт он эдак-то…

— Мамаша… не терзайся… бе-ез воли божией — ничего не допущено, — говорил Егор, точно бредил.

А на дворе, отражаясь в лужицах между камней, блестит радостно весеннее солнце.

Однажды хозяин, осмотрев небо и крыши, покачнулся вперёд и, едва не упав лицом на камни, спросил:

— Чей день?

— Божий, — с натугой ответил Егор, еле успевший подхватить хозяина, а Семёнов, вытянув ногу, снова спросил:

— Чья нога?

— Ваша.

— Врёшь! Я — чей?

— Семёнов…

— Врёшь!

— Божий.

— Ага-а!

Хозяин приподнял ногу и, топнув по луже, обрызгал себе грязью и грудь и лицо.

— Егорушка, — заныла старуха; грозя пальцем, Егор сказал:

— Мамаша, — я против хозяина не могу-у…

А хозяин, мигая глазами и не стирая грязь с лица, спрашивал: