Выбрать главу

— На что? — тихо сказал хозяин. — Пускай бы падал… разобьётся — заплатим…

Торопливо благовестили к вечерне, пугая галок, метавшихся в небе.

— Люблю я вот эдакие помещения, — заговорил Семёнов, ткнув рукою в угол. — Тихо, и мух нет. Муха — солнышко любит, тепло…

Он вдруг улыбнулся насмешливо и добродушно:

— Совка-то, дура: связалась с дьяконом! Лысый, чахлый и, конешно, — безмерный пьяница. Вдовый. Он ей — канты поёт духовные, а она, дитё, плачет… Ор-рёт на меня… а я — мне что ж? Мне — забавно…

Поперхнувшись каким-то несказанным словом, он шутливо продолжал:

— Была у меня думка — женить тебя на ней, на Софье… Поглядел бы я, как бы вы жить стали!..

Мне тоже стало смешно, и мой смех вызвал у него ответный — тихий, плачущий.

— Черти! — встряхивая плечами, подвывал он. — Эдакие черти не нашего бога… ох…

И выжимал пальцами из разноцветных глаз мелкие слезинки.

— А, — Оська-то, — знаешь? Ушёл, баран, от работы…

— Куда?

— На богомолье, что ли то… Ему — по возрасту его, по навыку — в пекаря давно пора бы, работник же он хороший, мастер, да…

Покачал головою, выпил пива и, глядя в небо из-под руки, заметил:

— Галок-то сколько! Свадьба… Вот, брат Грохало: что есть — лишнее и что — нужное? Никто, брат, этого не знает точно… Дьякон говорит: «Нужное для людей — лишнее для бога…» Это он, конешно, спьяна. Всякому хочется оправдать своё безобразие… Сколько лишнего народа в городах — страсть! Все пьют, едят, а — чьё пойло, чей хлеб? Да… И как это всё, откуда явилось?

Он вдруг поднялся, опустив одну руку в карман, другую протянув мне. Лицо его задумчиво расплылось, глаз внимательно прищурился: — Надо идти, прощай…

Вынул тяжёлый, потёртый кошелёк и, роясь в нём пальцами, он тихонько сказал:

— Намедни спрашивал про тебя околодочный в трактире…

— Что — спрашивал?

Хозяин исподлобья взглянул на меня, равнодушно говоря:

— Про характер, про язык… Я сказал: характер, мол, плохой, а язык — длинный. Ну, прощай!

И, широко растворив дверь, он, твёрдо упираясь короткими ногами в истёртые ступени, медленно поднял свой тяжёлый живот на улицу.

С той поры я не видал его больше, но лет через десять мне пришлось случайно узнать конец его хозяйской жизни: тюремный надзиратель принёс мне колбасу, завёрнутую в обрывок газетной бумаги, и на этом обрывке я прочитал корреспонденцию, в которой рассказывалось:

«В страстную субботу наш город был свидетелем довольно любопытного зрелища: по улицам разъезжал, обливаясь слезами, известный в торговом мире булочник и крендельщик Василий Семёнович Семёнов, он ездил по домам своих кредиторов, рыдая, убеждал их, что совершенно разорён, и просил немедля посадить его в тюрьму. Зная блестящее состояние его дел, никто не поверил ему; к его настоятельному желанию провести день великого праздника непременно в тюрьме — отнеслись со смехом, — чудачества этого своеобразного человека были всем известны. Но каково было горестное изумление торгового мира, когда через несколько дней оказалось, что Семёнов без вести пропал, оставив за собою долгов около пятидесяти тысяч рублей и продав всё, что только можно было продать! Злостный характер этого банкротства — несомненен».

Далее шла речь о безуспешных поисках бежавшего банкрота, о раздражении кредиторов, приводились разные выходки Семёнова. Прочитал я эту грязную, в жирных пятнах бумажку и задумался, стоя у окна, — эти случаи злостных, неосторожных и несчастных банкротств, эти случаи воровского, трусливого, бессильного бегства от жизни — слишком часты у нас, на Руси.

Что это за болезнь, что за несчастье?

Живёт некто, пытается что-то создать, стягивает в русло своих намерений множество чужих сил, умов и воль, пожирает массу человеческого труда и вдруг — капризно бросает всё недоделанным, недостроенным, да часто и самого себя выбрасывает вон из жизни. И бесследно погибает тяжкий труд людей, ничем разрешается напряжённая, порою мучительная работа.

…Стена тюрьмы стара, низка и не страшна; тотчас же за нею поднимается в ласковое весеннее небо тяжёлое, красно-кирпичное здание винной монополии, а рядом с ним в серой паутине лесов стоит — строится «народный дом».

Дальше — изрезанное глубокими оврагами, покрытое зелёным дёрном бесплодное поле, а там, влево, на краю оврага, печально тёмная купа деревьев — под ними еврейское кладбище. Золотистые лютики качаются в поле, — о грязное стекло окна нелепо бьётся тяжёлая, чёрная муха, — я вспоминаю тихие слова хозяина:

«Муха — солнышко любит, тепло…»

Вдруг встаёт пред глазами тёмная яма пивной и, лишённые всякой внутренней связи, пёстрые картинки на её сырых стенах: охота на волков, град Иерусалим, Верочка Галанова, «цена 3 коп.», Лорис-Меликов, лишённый уха.

«Люблю я вот эдакие помещения», — говорит хозяин человечьим голосом.

Не хочется думать о нём, — я смотрю в поле: на краю его синий лес, а за ним, под горою, течёт Волга, могучая река, — точно она сквозь душу твою широко течёт, спокойно смывая отжившее.

«Что есть — лишнее и что — нужное?» — скрипят в памяти хозяйские слова.

Я вижу, как он, развалив своё большое тело по сиденью пролётки, колышется в ней, остро поглядывая на всё мимо бегущее зелёным глазом. Деревянный Егор торчит на козлах, вытянув руки, как струны, серая, злая лошадь вымахивает крепкие ноги, звучно цокая подковами о холодный камень мостовой.

«Егор… я — чей? Овцу задрал — сыт, а — скушно!»

В груди что-то растёт и душит, как будто сердце пухнет, наливаясь нестерпимой жалостью к человеку, который не знает, куда себя девать, не находит себе дела на земле — может быть, от избытка сил, а не только от лени и «рекрутского», рабьего озорства?

Жалко его до боли, — всё равно, кто б он ни был, жалко бесплодно погибающую силу, и возбуждает он страстное, противоречивое чувство, как ребёнок-озорник в сердце матери: ударить его надо, а — приласкать хочется…

По осыпанным известью доскам лесов, обнявших красную громаду строящегося дома, бойко ползают фигурки каменщиков. Они лепятся на вершине здания, маленькие, как пчёлы, и возводят его всё выше, выше с каждым днём.

Глядя на это движение-деяние, я вспоминаю, что где-то, по запутанным дорогам великой неустроенной земли, не спеша, одиноко шагает «проходящий» человек Осип Шатунов и, присматриваясь ко всему недоверчивыми глазами, чутко слушает разные слова — не сойдутся ли они в «стих на всеобщее счастье»?

М.М. Коцюбинский

«Прекрасное — это редкое», — говорили Гонкуры. Он был одним из тех редких людей, которые при первой же встрече с ними вызывают благостное чувство удовлетворения: именно этого человека ты давно ждал, именно для него у тебя есть какие-то особенные мысли!

В мире идей красоты и добра он — «свой» человек, родной человек, и с первой встречи он возбуждает жажду видеть его возможно чаще, говорить с ним больше.

Обо всём подумавший, он как-то особенно близок хорошему, и в нём кипит органическая брезгливость к дурному. У него тонко развита эстетическая чуткость к доброму, он любит добро любовью художника, верит в его победную силу, и в нём живёт чувство гражданина, которому глубоко и всесторонне понятно культурное значение, историческая стоимость добра.

Однажды, рассказывая ему план организации на Руси широкого демократического книгоиздательства, я услыхал его мягкий голос, задумчивые слова:

— Нужно бы вести из года в год «Летопись проявлений человечного», — ежегодно выпускать обзор всего, что сотворено за год человеком в области его заботы о счастье всех людей. Это было бы прекрасное пособие людям для знакомства их с самими собою, друг с другом. Нас ведь больше знакомят с дурным, чем с хорошим. А для демократии такие книги имели бы особенно огромное значение…