Выбрать главу

Как-то ночью, заглянув в глазок моей двери, я увидал, что он стоит в коридоре против камеры малолетних, под огнём тусклой лампы, его лицо жутко, невероятно искажено, — как будто человека внезапно схватила острая боль, он хочет дико закричать и — не может.

Это искажённое, кричащее и немое лицо было до того ужасно, что я, отшатнувшись, закрыл глаза. Но через минуту, вновь заглянув в глазок, увидал его всё в том же оцепенении, с тем же немым криком в глазах и в судороге полуоткрытого рта.

Я позвал его:

— Павел Степанович!

Пошатнувшись, он спросил:

— Кто это?

— Я, шестая камера.

— А… Не спите?

— Нет. Что с вами?

— А все спят. Господи помилуй…

— Что это с вами?

— Так, задумался…

Он ушёл.

Не один раз я просил его:

— Расскажите, как вы жили!

Глядя на меня снизу вверх, он спрашивал:

— К чему это?

— Я — молодой, мне учиться надо.

— Я жил меланхольно, — говорил он, — вроде отшельника, остерегаясь суеты напрочь…

Философствовал он охотно, но о событиях своей жизни не говорил, как будто их не было. А однажды прямо сказал мне:

— Рассказы — не научат, научает рассуждение. Рассказать можно всё, что хочется, и будет — ложь, а рассуждение — тут не всякий соврать может. Голое слово обязует, как цифры, а цифра — не соврёт, как её ни поворачивай.

Ко мне он относился покровительственно и с любопытством, которого не мог скрыть, хотя и сдерживал его.

Как-то ночью, разговаривая со мной через глазок камеры, он спросил:

— Слышал я, что писанием зарабатываете большие деньги и живёте без нужды, — верно?

— Да.

— Мм… Пьёте?

— Нет.

— Картёжничаете?

— Тоже нет. А — что?

— Тогда — не понимаю: зачем же бунтовать? Ежели бедный бунтует, — это доступно уму, а — если образованный и сытый человек, тогда уж это — баловство.

Я пытался объяснить ему, но, послушав немного и неохотно, он ушёл от двери, сказав:

— Каждый сам себе воевода и хозяин…

В этот жаркий, скучный день я решил добиться толка от Курнашова и добился; осторожно, точно идя в темноте и оглядываясь во все стороны, загромождая свою речь ненужными размышлениями, он начал рассказывать:

— Мещанское сословие, не имеющее в земле никакого корня, — самое худородное и ни к чему, — меланхольная часть людей. Отец мой, например, старьём торговал на балчуге [11], а я с восьми лет птицеловством занимался, а «рыбаки да птицеловы только врать здоровы». По десятому году отдали меня в учение к скорняку. Учение, конечно, пустое слово, научиться от людей ничему нельзя, кроме пьянства, распутства и как по морде бить. К пьянству я, по счастию слабости здоровья, не привык. Баб, до самой женитьбы, до двадцати шести годов, — тоже не касался. Был случай — лет семнадцать было мне, — но в этом случае я не причи́нен; просто сказать — снасильничала надо мной хозяинова сноха, баба пьяная и бесстыдница. Пришла ночью, — мне, конечно, по глупости лет, любопытно, однако с того разу возымел я к этому занятию отвращение и даже страх.

Курнашов сморщился, плюнул, потом, вынув папироску, закурил и продолжал, выпуская слова вместе с дымом.

— Отец, проторговавшись, свихнулся со стези, попал в историю с ворами и, поскорости, отдал душу богу, сидя в тюрьме. Всё равно — и живой пропал бы, потому — кража со взломом. За отца надо мной смеяться стали, дескать — воров сын. Терплю, конечно. Куда убежишь от людей? Никуда не убежишь. А, ну вас, думаю!

Зимин, наслушавшись музыки, сел под окном и славно поёт мягким мурлыкающим голоском:

На сосне сидит, На густой сосне, Пёстрая пташечка Вор-кукушечка…

К нему идёт толстый, рыжий подагрик Иванков, открыв сомовый рот, идёт и гудит:

А под той сосной — Добры молодцы, Удалы, честны Вор-разбойники.

И оба вместе они смело поют:

Ой, да ку-ку, ку-ку, Бездомовница…

— Цыц! — строго кричит Курнашов, пристукнув концом шашки о ступень. — Что здесь, трактир вам?

Погасив песню, он говорит мне с досадой и лёгким удивлением:

— Привыкли, сукины сыны, совсем как дома! Им — наказание, а они поют. До чего люди беззаботны сами о себе — ни страха, ни ужаса!

В тюрьме, построенной ещё при царице Елизавете, тихо, как под землёй. День — будний, большинство арестантов угнали на работу, осталось десятка полтора, все одинаковые, каждый чем-нибудь болен, и все удивительно тихие люди. Они напоминают поросят, потерявших матку, отчаявшихся найти её и заранее покорных всему, что случится с ними.

У смотрителя играют «Молитву Девы». Иванков и Зимин, подняв рожи вверх, слушают и смеются.

— Рассказывайте, — прошу я надзирателя.

— Никогда я не рассказывал, нескладно выходит у меня, — говорит он. — Главное — согласия с людьми не было у меня ни в чём. Забавы ихние не отвечали мне, а больше взять нечего. Читающие евангилье и разные книги священного писания — становятся еретиками, секты составляют, что тоже не годится для меня. А со всех других сторон обида, для каждого нет ничего приятнее, как обидеть человека. Бывал я на прениях о вере, в семинарию хаживал, там тоже ругаются. Один говорит о писании, а другой — встречу ему — говорит: «Дурак!» И так везде — самое неосторожное обращение друг с другом. Конечно, пустяки, но ежели везде, — тогда уж и вся жизнь — чепуха… А меня обижали особенно много, потому что я был терпелив. Терпение требуется от каждого, но которые нетерпеливы, тех оно доводит даже до безумства.

Курнашов не рассказывает, а рассуждает, я слушаю его невнимательно; заметив это, он спросил:

— Что, скучно? То-то вот…

Тщательно высморкался в траурный платок, белый с чёрной каймой, вздохнул:

— Правда — скучновата, — ничего не сделаешь против неё. Был случай — привязался ко мне один человек, Сысоев-покойник, Константин Васильич, лицо распутной жизни, но домовладелец и богач, — в полном уважении человек. Он меня из кости в кость, я — молчу, думаю — устанет и отвяжется. Он меня в ухо — молчу. Он — за волосья, стараюсь в глаза ему глядеть, — когда собака, например, бросится на вас — глядите в глаза ей, — отстанет. Но тут этого не случилось, а вижу я, распаляется человек до того, что даже и убить может, — стащил меня со стула и возит по полу, ничего не щадя. Схватили его, меня отняли, омылся я, иду домой, вдруг опять он. «Ты, говорит, переломить меня хочешь?» А с ним ещё кто-то. Схватили за руки, за ноги, несут под гору, на реку, тут догадался я, что хотят они меня в прорубь сунуть. Ну, конечно, завыл, взмолился. «Ага, — говорит, — сдаёшься!» Отпустил меня и даже трёшницу дал. «Получи на пластырь, спорить же со мной не смей никогда!» А весь мой спор только в том и заключался, что желал претерпеть его зверство.

Курнашов вздохнул и пояснил:

— Терпение — оно тоже, знаете, довольно опасно, иногда в нём такая гордость скрыта, что сил нет снести её. У нас, года три назад, мальчишка сидел за убийство вотчима, так это было лицо хуже дьявола. С виду — кроткий, красна девица, вежливый со всеми, а — сделать с ним ничего невозможно.

— Не сознавался? — спросил я.

— Зачем? В убийстве он сразу сознался, ещё дома. А в гордости своей действительно не сознавался. И били его и в карцер сажали — всё! Молчит, ни просьбы, ни жалобы, никакого страха. Еле на ногах держится, а смотрит мимо всех. Даже я, спокойный человек, и то не мог терпеть его. «Ты что, — говорю, — во святые метишь? Я для тебя — нипочём?» А он — ручки назад и тоже в глаза мне смотрит. Дашь ему, бывало, раз, другой, а сам знаешь — это без толку. Так и не согнулся до самого суда, а после — умер незаметно… Человек любит поспорить.

Курнашов улыбнулся, нерешительно поджал губы, приподнял мускулы щёк, жёлтые глаза его, не изменяя блеска и выражения, окружились полувенцом морщинок. Первый раз видел я улыбку на его дублёном лице, и было в ней что-то неумелое, трудное.

вернуться

11

от татарского — «болото», «грязь». Ещё со времён Ивана Грозного на таком месте обычно строили кабаки; вокруг них развивалась мелкая торговля, рынок — Ред.