«Не накажут», — догадался Миша.
Папа поставил его перед собой, сжал коленями и, приподняв пальцем Мишин подбородок, спросил:
— Ты капризничаешь, да?
— Да, капризничаю, — сознался Миша.
— А зачем это?
— Так.
— Ну, всё-таки зачем?
— Да я не знаю, — сказал Миша, подумав. — Ты не обращаешь на меня внимания, мама тоже не обращает, и учительница тоже… нет, она не тоже, — она пристаёт!
— Ты обиделся? — тихонько спросил папа.
— Ну да, обиделся, конечно…
— А ты не обижайся! — дружески посоветовал папа. — Это не я тебя обижаю и не мама, — видишь, она хохочет тихонько, валяясь на диване? И мне тоже смешно, да я уж потом похохочу…
— А почему смешно? — спросил Миша.
— Я тебе скажу почему, только после.
— Нет, почему? — настаивал Миша.
— Да, видишь ли, ты у нас очень смешной!
— Ну-у, — недоверчиво сказал Миша.
Папа посадил его на колени себе и сказал, пощекотав за ухом:
— Давай говорить серьёзно, ладно?
— Ладно, — согласился Миша и нахмурил брови.
— Никто тебя не обижал, это плохая погода обижает тебя, понял? Была бы хорошая погода, солнце, весна, ты бы гулял, и всё было бы хорошо! А в дневнике ты чепуху написал…
— Сам велел, — сказал Миша, пожимая плечами.
— Ну, брат, чепуху писать я тебя не просил!
— Может, не просил, — согласился Миша. — Я уж не помню. А у меня чепуха вышла?
— Вышла, брат! — сказал папа, качая головой.
— А у тебя, когда ты пишешь, тоже чепуха выходит? — спросил Миша.
Мама вскочила с дивана и убежала, точно у неё кофе перекипел, она даже зафыркала, как фыркает кипящий кофейник. Миша понял, что это она смеётся, но только не хочет показать, что ей смешно.
Эти взрослые — тоже порядочные притворяшки. Папе тоже хотелось смеяться, он надул щёки докрасна, ощетинил усы и фыркал носом.
— У меня, — сказал он, — тоже иногда чепуха выходит. Это очень трудно — писать, чтобы всё было хорошо и правдиво. Стишки ты придумал неплохо, а всё остальное не годится.
— Почему? — спросил Миша.
— Сердито очень. Ты у меня — критик, а я не знал этого, — ты всех критикуешь. Это нужно начинать с себя самого, ты сначала себя хорошенько раскритикуй. А то и этого не надо, давай лучше бросим писать дневник.
Раскрашивая красным и синим карандашом папину бумагу, Миша сказал:
— Давай бросим, а то это тоже скучно, как учиться. Только ты сам ведь выдумал это, — ты сказал: «Пиши, будет интересно». Я и стал писать, а ничего не случилось. Слушай-ка, можно сегодня не учиться?
— Почему? — спросил папа.
— Я лучше почитаю с Ксенией Ивановной.
— Можно не учиться, — весело согласился папа. — Только нам с тобой надобно извиниться перед учительницей, а то мы наговорили и написали про неё не… ладно!
Папа встал и, ведя Мишу за руку в его комнату, тихонько сказал:
— Конечно, это правда, что она немножко курносенькая, но лучше не напоминать ей об этом. Этого, брат, не исправишь словами, и нос на всю жизнь даётся тот или иной. Вот у тебя веснушки на носу и по всей рожице, — ладно ли будет, если я тебя стану звать пёстреньким?
— Неладно, — согласился Миша.
На этом и кончается благополучная история о том, как Миша писал дневник.
Из воспоминаний
Интересно умирал один мой знакомый, человек лет под шестьдесят, благовоспитанный и симпатичный, один из тех людей, которые всю жизнь ищут применения своим недюжинным силам и умирают, не успев израсходовать себя.
Он любил естественные науки и хорошие сигары, записывал стенографическими знаками в чёрную книжку какие-то наблюдения и мысли и охотно философствовал, поучая меня:
— Всего бесполезнее человеку — философия!
Умирал он в тесной, грязненькой кухне; его койка была выдвинута на средину пола, и прямо пред глазами у него — закопчённое жирным дымом чело печи, на шестке — грязная посуда и, конечно, тараканы. За его изголовьем пара маленьких окон, сквозь радужные стёкла виден грязный двор, полуразрушенный сарай и помойная яма рядом с ним. На подоконниках стояли два цветочных горшка, в них торчат луковицы, выпустив острые, зелёные перья.
И прежде не однажды я видел, как смерть играет свою тёмную игру, но никогда ещё не чувствовал столь острой обиды, наблюдая её подлую игру.
Умирать нужно так же красиво и чисто, как следует жить, — а тут всюду грязь, копоть, тараканы на стенах и эти жалкие луковицы.
Я сидел в ногах старика, прикладывая к сухим, холодным подошвам его бутылки с горячей водою; он задыхался, хрипел и почти непрерывно говорил, спокойный, как будто наблюдающий за собою откуда-то со стороны.
— Горячая вода, очень? — спрашивал он с клокотаньем в горле.
— Очень.
— А ноги уже не чувствуют. Не чувствуют — баста!
За окном по двору ходит золотистый петух, самодовольно взмахивая ярко-красным гребнем, в жирных лужах блестят лучи солнца, встречу солнцу нагло разинула зловонную пасть помойная яма.
Я спрашиваю умирающего:
— А вообще как вы себя чувствуете?
— Вероятно, так же, как огарок свечи, догорая. Это, конечно, ничего не говорит вам. И мне тоже. Никто не знает ощущений догорающей свечи…
Его лицо, обсосанное болезнью, спокойно, несмотря на лихорадочный блеск красивых и умных глаз. Сухие волосы седой бороды торчат, как иглы ежа, и кажутся ломкими, на голове они тоже сухи, но спутаны. Вздымается острый кадык, натягивая тёмно-пепельную кожу, на висках, на лбу выступил липкий, пахучий пот, мелкими, точно просо, зёрнами. Дышит старик отрывисто и шумно, жадными глотками хватая скверный воздух кухни.
— Отчего у вас такое унылое лицо? — спрашивает он, пощипывая тонкими пальцами одеяло.
— Не вижу причин веселиться.
— Я вас расстраиваю?
— Но, боже мой…
— Полноте, батенька. Старики должны умирать, — это законно.
С той поры, как я встретил его, я не помню, чтоб он волновался по тому или иному поводу. О себе он говорил немного и всегда как о человеке хорошо знакомом, но — мало интересном ему, обо всех явлениях жизни — как о деле, чужом для него.
Невидимая, таинственная сила медленно уничтожает жизнь в тесной клетке, наполненной грязью.
— Понимаете, — говорит он, с трудом выталкивая слова из пересмякших губ и касаясь моей руки горячим пальцем. — Я всё-таки думал, что меня несколько испугает это умирание. Но — не чувствую страха. Пока. И вообще — не чувствую ничего мистического. Даже — не обидно. Хотя — устал. А сверх всего, это любопытно — умирать. Я думал — будет хуже, тяжелее. Но тяжело — физически… Внутренно, духовно…
Он прикрыл глаза, как бы вслушиваясь в своё духовное, и потом сказал:
— Ничего… не страшно…
Я верил ему и думал:
«Вспомнит он о боге, скажет о нём что-нибудь?»
Разъедая сердце — росло чувство горечи; человек умирал так хорошо, без жалоб и стонов, так просто и мужественно, а вокруг эта унизительная грязь нищеты, дурацки важный петух за окном и до губ набитая грязью помойная яма. Если б я мог положить его в светлую комнату, одеть в чистое бельё, украсить цветами! И нужно, чтоб тихо играла виолончель. Я думаю об этом и знаю, что это глупо, смешно. Я вижу, что, может быть, через несколько минут этот человек замолчит, погаснет, но — так трудно поверить в это! Потом я думаю, что когда-нибудь люди победят смерть. У меня нет иных оснований верить в победу над смертью, у меня только одно основание — вот умирает человек, и это так просто, так ненужно.
А он, как будто уловив мои думы о боге и смерти, говорит, закатив глаза, бредовым голосом:
— Чудес — нет… Сказки — по эту сторону. По ту — ничего нет… очевидно. Я ожидал чего-то. Я спрашивал сам себя… До рождения — не было и по смерти — нет. Я — жалею?
И, задыхаясь, он отвечает:
— Жалеть можно только то, что было. Н-не нужно выдумывать лишнего. Нет… Я не виню себя… но — ох, поднимите меня повыше… задыхаюсь!