И, выслушав эти слова, Соловьев вдруг понял, что в душе его рядом с желанием служить богу и жить для души жило другое, гнусное чувство: желания чести и славы людской. И, поняв это, он вдруг стал сам себе так противен, что решил оставить путь монашеский. Но, оставляя путь монашеский, неизбежное условие вступления на путь священства была женитьба. Отец, еще живший тогда, приготовил ему уже невесту и приход. Но мысль женитьбы только для того, чтобы стать священником, была так неприятна Петру Федоровичу, так казалась ему противна нравственности, что он не мог решиться на этот шаг и отказался, к великому огорчению родителей, и от священнического места.
Оставалось одно — народное учительство. И Соловьев поступил на место народного учителя в село Никольское-Порхуново. Место, доставленное ему полюбившим его учителем, — Соловьев имел всегда счастье быть любимым очень многими, — было очень выгодно, так как, кроме жалованья по школе, он получал хорошо оплачиваемые уроки детям в доме уездного предводителя Порхунова. Соловьев и поступил в дом Порхуновых и жил там, уча детей, но очень скоро он не понравился Александре Николаевне и за то, что он был грязен, ел с ножа, и, главное, раза два напивался пьян с крестьянами. Александра Николаевна как-то сказала ему, что, живя в порядочном доме, нельзя позволять себе… Она не успела докончить, как он перебил ее:
— Очень благодарю вас, Александра Николаевна, за вашу ко мне снисходительность, что вы так долго терпели меня. Простите. Я не буду больше срамить… нет, нет, просто утруждать вас.
И, прожив еще несколько недель, до тех пор пока не приехал новый учитель, Неустроев, он переехал в школу, к великому сожалению детей, особенно двух маленьких: восьмилетней Тани и десятилетнего тезки Пети.
С тех пор уже более года он жил в деревне и не заходил к Порхуновым, а отвечал дружбой на выказываемую ему дружбу Неустроевым.
Неустроев никак не мог понять и куда-нибудь причислить Соловьева. Он был уж никак не консерватор, не монархист, напротив, но не был и революционер, а между тем по убеждениям был народник и ни в чем не расходился с социалистами. И вместе с тем был как-то странно православный, соблюдал посты, праздники, ходил в церковь, причащался и любил Евангелие и часто помнил его и знал наизусть. В деревне тоже мало уважали его за его чудачество, а главное за то, что он зашибал. Харчился он у Афанасьевны, и между ним и здоровой, круглолицей, веселой Наташкой установились какие-то странные отношения: он любил быть с ней, говорить не столько с ней, — потому что она мало говорила, больше смеялась, — любил говорить ей о доброй жизни, рассказывать ей о святых, а главное, о Христе, учил ее грамоте. Грамота плохо давалась ей; но [она] старалась, желая угодить ему, старалась также и слушать то, что он рассказывал ей, делая вид, что это занимает ее и что она понимает то, что он рассказывает.
То, что он сказал в это воскресенье о том, что он посватался [бы] за ней, он сказал спьяна то, что у него было на уме. «Здоровая, простая женщина, будет добрая хозяйка, мать. Может, когда-нибудь заведусь землицей, домом. А главное дело, один не проживешь без греха. А уж этого греха нет хуже», — думал он.
Так он думал и в это воскресенье, обедая у Афанасьевны вместе с Натальей и ласково разговаривая с ней.
Иван Федорович Порхунов вернулся на другой день поздним утром. Александра Николаевна заснула только перед утром, и дочь Александра, которую звали Линой, и англичанка-гувернантка с тремя малышами — два у няни — встретили его в передней.
Перецеловав детей и, кроме поцелуя, ласково коснувшись курчавившегося затылка Лины, очень хорошенькой, с открытым, веселым, здоровым лицом шестнадцатилетней девочки, он улыбнулся ей.
— Ну, что мама? — сказал он.
— Она, кажется, очень поздно легла. А то была здорова.
— А что Неустроев? Не остался?
— Нет, нынче Петр Васильевич — это был старый слуга дома — сказал, что совсем уехал и вещи взял.
— Жалко. Хороший был и учитель и человек хороший, даром что революционер. Я все надеялся. Ну, и ты молодец, все такой же забияка, — сказал он сынишке Пете и прошел к себе.
Возвращение домой, в свою семью, к привычной не только вещественной, но и духовной обстановке, всегда было не то что радостно, а было что-то вроде того, что снял узкий мундир, надел халат и туфли, перестал приглядываться, выбирать, а пустил поводья и, спокойно правя, подвигаешь и куда надо. Сильные, как на подбор, дети, хорошие, спокойные отношения с крестьянами, прислугой, привычные часы принятия пищи, отдых, диван, письменный стол, всегда интересное чтение и, главное, та же добрая, с своими недостатками, восторженностью, легкомысленностью, несмотря на годы, но хорошая, с золотым сердцем, любимая и любящая жена, друг, больше чем друг, а именно alter ego[77], которое разнообразило его одно свое однообразное ego.
Он сам задремал у себя в кабинете, разбудила его жена.
— Ах, прости, я не думала, что ты спишь.
— Что за беда, спасибо, что пришла. Детей я видел. Ты как?
— Да я — я хорошо.
Они поцеловались. Он заметил, что она была как бы взволнована чем-то. Но это часто с ней бывало, и потому он, как и всегда делал, когда замечал, что она взволнована, делал вид, что не замечает этого, и рассказал ей про свою поездку.
— Ну, а что наш Неустроев, уехал?
— Думаю, что уехал. Он…
— Так ты не удержала его?
— Что ж я могла, — сказала она.
«Боже мой, как я отвратительна», — думала она про себя.
«И как я гадок, — думал про себя Иван Федорович, — что позволял себе думать про нее, что она могла увлечься им. Да, очень мы гадкие люди, не жившие чисто в своей молодости».
— Ну, что ж делать. Я напишу Мише. Он найдет нам студента.
— Да, надо будет, Звонок к завтраку. Я пойду. Ты придешь?
— Только просмотрю письма и приду. Ты не можешь себе представить, как хорошо вернуться домой, к тебе, к детям, к дивану своему.
«Неужели я буду иметь силы продолжать жить в этой лжи, в этой… гадости. Сказать нельзя. За что погубить его спокойствие? А молчать тоже нельзя, — думала она, выходя. Но тут же вспомнила его, его восторженно-влюбленное лицо, и почувствовала, что счастье его любви так велико, что можно страдать за него. — Только бы он не погубил себя, остался бы жив. Это, наверное, какое-нибудь отчаянное дело, и он возьмется за него. И тюрьма, смерть. Ох — не могу думать».
Стыд, раскаяние ее были так велики, что она не могла бы перенести их, если бы не верила в непреодолимость своей любви, и она невольно преувеличивала свою любовь. Это одно избавляло ее от муки стыда и раскаяния.
Она не то что воображала его человеком таким, подобных которому она никогда не встречала в своей жизни, даже таким, лучше которого не могло быть человека, но она действительно видела в нем все высшие совершенства. А видела она их оттого, что она любила его. Все не только нехорошее, что было в нем, исчезало для нее, а весь он был для нее составлен из тех добрых черт, которые были в нем. И ум, и тонкость понимания, художественное чутье, и доброта, и правдивость, и главное — самоотвержение, то самое самоотвержение, которое и погубит его.
Она вышла к завтраку, и обычные заботы поглотили ее и отвлекли — на время только отвлекли — и от ужаса раскаяния, и от любви к нему, и страха за него.
Но тем-то и страшна жизнь, что телесные поранения, всякие болезни не забываются и заставляют страдать и бороться; поранения же нравственные, духовные сглаживаются для людей, не живущих духовной жизнью, сглаживаются просто обычным течением жизни, мелкими интересами обихода, засыпаются мелким сором обыденной жизни. Так это было для Александры Николаевны.
Прошло три месяца. Жизнь шла обычным обиходом. Одно время усложнилась коклюшем детей. С мужем были прежние, обычные, добрые отношения, с детьми тоже; учитель новый, рекомендованный председателем управы, был смирный человек; приезжала семья брата мужа; приходилось ездить в город несколько раз и в столицу, где виделась с старыми друзьями. Про «него» ничего не было известно. Она следила внимательно за тем, что делалось в революционном мире. Шли экспроприации, террористические дела. Но про «него» не было слышно. Главное же, невидное, но самое ужасное для нее событие было то, что она теперь без сомнения узнала то, что она готовится быть матерью его ребенка.