— К Николаю Петровичу.
— Об чем?
— По нужде своей, лошаденка пала.
Александр Иванович стал расспрашивать. Мужик стал рассказывать о своем положении, сказал, что пятеро детей, и лошаденка одна и была, и заплакал.
— Что же ты?
— Да милости просить.
И стал на колени и прямо стоял и не поднялся, несмотря на уговоры Александра Ивановича.
— Как тебя звать?
— Митрий Судариков, — отвечал мужик, не вставая с колен.
Александр Иванович достал три рубля и дал мужику. Мужик стал кланяться в ноги. Александр Иванович вошел в дом. В передней стоял хозяин, Николай Петрович.
— А письмо? — спросил он, встречая его в передней. — Я сейчас еду.
— Виноват, виноват. Если можно, я сейчас напишу. Совсем из головы вон. Уж так хорошо у вас. Все забудешь. Так хорошо.
— Можно-то можно, но только, пожалуйста, поскорее. Лошади и так ждут с четверть часа. А мухи злые.
— Можно подождать, Арсентий? — обратился Александр Иванович к кучеру.
— Отчего же не подождать? — сказал кучер, а сам думал: «И чего велят закладать, когда не едут. Спешил с ребятами не знаю как, а теперь корми мух».
— Сейчас, сейчас.
Александр Иванович пошел было к себе, но вернулся и спросил у Николая Петровича про крестьянина, просившего помочь.
— Ты видел его?
— Он пьяница, но правда, что жалкий. Пожалуйста, поскорее.
Александр Иванович пошел к себе, достал бювар со всеми письменными принадлежностями и написал письмо, вырезал чек из книжки, надписал на сто восемьдесят рублей и, вложив в конверт, вынес Николаю Петровичу.
— Ну, до свиданья.
До завтрака Александр Иванович занялся газетами. Он читал одни «Русские ведомости», «Речь», иногда «Русское слово», но «Новое время», выписываемое хозяином, не брал в руки.
Переходя спокойно и привычно от политических известий о поступках царей, президентов, министров, решений парламентов, к театрам и научным новостям, и самоубийствам, и холере, и стишкам, Александр Иванович услыхал звонок к завтраку. Трудами более чем десяти занятых исключительно только этим людей, считая всех, от прачек, огородников, истопников, поваров, помощников, лакеев, экономок, судомоек, стол был накрыт на восемь серебряных приборов, с графинами, бутылками вод, квасу, вин, минеральных вод, с блестящим хрусталем, скатертью, салфетками; и два лакея не переставая бегали туда-сюда, принося, подавая, убирая закуски, кушанья, холодные и горячие.
Хозяйка не переставая говорила, рассказывая про все то, что она делала, думала, говорила; и все то, что она делала, думала и говорила, все это, как она явно думала, было прекрасно и всегда доставляло величайшее удовольствие всем, кроме самых глупых людей. Александр Иванович чувствовал и знал, что все, что она говорит, глупо, но не мог показать этого и поддерживал разговор. Феодорит мрачно молчал, учитель говорил изредка с вдовой. Иногда наступало молчание, и тогда Феодорит выступал на первый план, и становилось мучительно скучно. Тогда хозяйка требовала какого-нибудь нового, не поданного кушанья, и лакеи летали туда и назад, в кухню и к экономке. Ни есть, ни говорить никому не хотелось. Но все, хотя и через силу, ели и говорили. Так шло все время завтрака.
Крестьянина, который приходил просить на падшую лошадь, звали Митрий Судариков. Накануне того дня, когда он приходил к барину, он весь день прохлопотал с дохлым мерином. Первое дело ходил к Санину, драчу, в Андреевку. Драча Семена не было дома. Пока дождался, уговорился в цене за шкуру, дело было уже к обеду. Потом выпросил у соседа лошадь свезти мерина на погост: не велят закапывать, где сдох. Андреян не дал лошади, сам картошку возил. Насилу у Степана выпросил. Степан пожалел: подсобил и взвалить на телегу мерина. Отодрал Митрий подковы с передних ног, отдал бабе. Одна половинка только была, другая хорошая. Пока вырыл могилу — заступ тупой был, — и Санин пришел. Ободрал мерина, свалил в яму, засыпали. Уморился Митрий. С горя зашел к Матрене, выпил с Саниным полбутылки, поругался с женой и лег спать в сенях. Спал он не раздеваясь, в портках, покрывшись рваным кафтаном. Жена была в избе с девками. Их было четыре, меньшая у груди, пяти недель.
Проснулся Митрий, по привычке, до зари. И так и ахнул, вспомнив про вчерашнее, как бился мерин, [в] скакивал, падал, и как нет лошади, осталось только четыре рубля восемь гривен за шкуру. Он поднялся, оправил портки, вышел сначала на двор, а потом вошел в избу. Изба, вся кривая, грязная, черная, уж топилась. Баба одной рукой подкладывала солому в печь, другой держала девку у выставленной из грязной рубахи отвислой груди.
Митрий перекрестился три раза на угол и проговорил не имеющие никакого смысла слова, которые он называл «троицей», «богородицей», «верую» и «отче».
— Что ж, воды нет?
— Пошла девка. Я чай, принесла. Что ж, пойдешь в Угрюмую к барину?
— Да, надо идти.
Он закашлялся от дыма и, захватив с лавки тряпку, вышел в сени. Девка только что принесла воду. Митрий достал воды из ведра, забрал в рот и полил руки, еще забрал в рот и лицо обмыл, обтерся тряпкой и пальцами разодрал и пригладил волосы на голове и курчавую бороду и вышел в дверь. По улице шла к нему девчонка лет десяти, в одной грязной рубашонке.
— Здорово, дядя Митрий. Велели приходить молотить.
— Ладно, приду, — сказал Митрий.
Он понял, что Калушкины, такие же, почитай, бедняки, как и он сам, звали отмолачивать за то, что на прошлой неделе у него работали на наемной конной молотилке.
— Ладно, приду; скажи, в завтрак приду. Надо в Угрюмую сходить.
И Митрий пошел в избу, достал онучи, лапти, обулся и пошел к барину. Получив три рубля от Александра Ивановича и столько же от Николая Петровича, он вернулся домой, отдал деньги бабе и, захватив лопату и грабли, пошел.
У Калушкиных молотилка уже давно равномерно гудела, только изредка заминаясь от застревавшей соломы. Кругом погоняльщика ходили худые лошади, натягивая постромки. Погоняльщик одним и тем же голосом покрикивал, на них: «Ну, вы, миленькие! Но-но». Одни бабы развязывали снопы, другие сгребали солому и колос, третьи бабы и мужики собирали большие охапки соломы и подавали их мужику на омет. Работа кипела. На огороде, мимо которого проходил Митрий, босая, в одной рубашонке, девочка руками выкапывала и собирала в плетушку картошку.
— А дед где? — спросил Митрий.
— На гумне дед.
Митрий прошел на гумно и тотчас же вступил в работу. Старик хозяин знал горе Митрия. Он, поздоровавшись с ним, указал, куда становиться — к омету, подавать солому.
Митрий разделся, свернул и положил к сторонке свой прорванный кафтан под плетень, а сам особенно усердно взялся за работу, набирая вилами солому и вскидывая ее на омет. Работа без перерыва шла так до обеда. Петухи уж раза три перекликнулись, но им не то что не верили, но не слышали их за работой и переговорами о работе. Но вот с барского гумна за три версты послышался свисток паровой молотилки. И тут же подошел к гумну хозяин, высокий восьмидесятилетний, еще прямой, старик Масей.
— Что ж, шабашь, — сказал он, подходя к погоняльщику. — Обедать.
Еще живей пошла работа. Вмиг убрали солому того, что было вымолочено, на омет и очистили зерно с мякиной на току от колоса и пошли в избу.
Изба топилась тоже по-черному, но была уж прибрана, и вокруг стола стояли лавки, так что весь народ, помолившись на иконы, — всех было, без хозяев, девять человек, — [сел]. Похлебка с хлебом, картошка вареная с квасом.
Во время обеда в избу вошел нищий, безрукий, с мешком за плечами и с большим костылем.
— Мир дому сему. Хлеб да соль. Подайте Христа ради.
— Бог подаст, — сказала хозяйка, уже старуха, невестка старикова, — не взыщи.
Старик стоял у двери в чулан.
— Отрежь, Марфа. Нехорошо.
— Я только гадаю, как бы хватило.
— Ох, нехорошо, Марфа. Бог велить пополам делить. Отрежь.
Марфа послушалась. Нищий ушел. Молотильщики встали, помолились, поблагодарили хозяев и пошли отдохнуть.