Выбрать главу

— Видишь ли, уже в самых исходных принципах я не согласен с Пэлеем, — сказал он.

— С Пэлеем?

Он напомнил мне, что Пэлей начинает свои «доказательства» утверждением, что мир, несомненно, был сотворен для счастья живущих в нем. Значит, Пэлей был того же мнения, что и я.

— Культурный человек конца восемнадцатого столетия верил в это беспрекословно, — сказал Фоксфильд. — Для Пэлея это было очевидностью, не подлежащей обсуждению. Но правда ли, что в жизни существ, достаточно приспособленных к условиям, преобладают мгновения счастья?

Фоксфильд, сидя на кремнистом пляже, как арбитр от биологии, постановил, что это истинная правда. Действительно, жизнь многих хорошо приспособленных видов — это бесконечная цепь убийств, но это еще не значит, что она неприятна. Возьмем, к примеру, лягушку. Тысячи головастиков гибнут, прежде чем крохотный лягушонок избавится от хвоста и выскочит из воды на бережок. Из множества лягушат, в свою очередь, гибнут сотни, и только бесконечно малое число их достигает зрелого возраста. До тех пор, однако, пока на голову им не обрушится какой-нибудь удар, существа эти ведут вполне приятную жизнь. Именно эта беспечность и приводит их к гибели. Но, вещает Фоксфильд, смерть только тогда является несчастьем, когда о ней думают заранее. А изо всех тварей земных кто думает о ней, кроме человека?

— Каковы важнейшие элементы несчастья? Боль, страх, горе. Но они проходят. Разочарование, подавление инстинктов… Подавление инстинктов, — повторил Фоксфильд, как будто бы нащупав ключевую проблему. — Кто может быть несчастнее пса на цепи? — вопросил он.

— Или птицы в клетке? — прибавил я.

— А ведь это куда хуже, чем вивисекция. Люди вообще преувеличивают страдания, причиняемые вивисекторами, и недооценивают клеток и цепей, не задумываются о жалком существовании комнатных собачонок, которые вынуждены в течение всей своей жизни ежесекундно подавлять свои инстинкты…

Мне вспоминался Баяр, любимец Долорес, посапывающий в объятиях своей госпожи, Баяр, который не знал иной жизни и потому не мог постичь истинных причин своей тявкающей злобности.

3

Фоксфильд продолжал свои рассуждения. Если речь идет о виде, хорошо приспособленном к среде, живущем в таких же самых условиях, что и сотни тысяч предшествующих поколений, то у нас есть все основания предполагать, что его нормальная жизнь протекает весьма приятно. А если рассматривать жизнь в целом, то большинство видов существует в областях равновесия или также в условиях, изменяющихся настолько медленно, что живые существа успевают приспособиться к новым требованиям. Это говорит в пользу преобладания счастья в истории сознательной жизни в прошлом.

Все, однако, выглядит иначе в периоды, когда условия среды изменяются слишком быстро. В таких случаях существующие виды оказываются недостаточно приспособленными к требованиям жизни. И только исключительные особи сравнительно легко справляются с обстоятельствами. Возрастает процент банкротств и число особей, в большей или меньшей степени подавленных и угнетенных. У нас есть все основания считать, что существование вида, вымирающего или испытывающего внезапные и стремительные модификации, является в большинстве случаев чрезвычайно жалким. Но не всегда. Можно одинаково легко вообразить себе угасание видов, сопряженное с болью и страданием, как и безболезненную гибель. Допустим, что среда, в которой живут лягушки, не подвергается ни малейшим изменениям, но только появляется какое-либо новое животное, пожирающее лягушек, более ловкое и более прожорливое, все лягушки могут пасть жертвой этого животного, но каждая лягушка в отдельности до самого последнего своего мгновения будет весело скакать, сослепу не замечая гибели своих товарок и к тому же начисто лишенная интереса к статистике и судьбам вида. Но допустим теперь, что гибель явится не в образе нового пожирателя лягушек, а как изменение условий среды. Ну, скажем, лягушки никак не смогут найти пригодного для них легкоусвояемого корма! В таком случае вынуждена страдать каждая отдельная особь. И весь вид тоже будет вынужден исчезнуть, и исчезновение это будет происходить самым болезненным образом.

— Слоны, — мимоходом прибавил Фоксфильд, — весьма чувствительно страдают газами. Они оглашают африканские дебри звуками, сопровождающими деятельность их кишечника. Путешественники рассказывают, что после слоновьего стада остается ужасающая вонь. Вряд ли это — врожденное свойство организма слона, скорее всего там, в джунглях, должны были произойти какие-либо неблагоприятные перемены в их питании.

В истории мира могли случиться эпохи исключительных географических и климатических катастроф, и тогда большинство биологических видов оказывалось неприспособленным к новым условиям; существование их становилось жалким, все живые существа страдали и мучились, дышали непривычным для них воздухом, передвигались по территории, чуждой им, поглощали неудобоваримую пищу.

— А теперь вернемся к человеку, — сказал Фоксфильд и на мгновение замолк.

— Ни одно живое существо, кроме человека, не обладает сознанием смерти. Среди всех существ, живущих на земле, один только человек знает, что должен умереть. С точки зрения отдельной личности, каждая человеческая жизнь завершается катастрофой, и это обстоятельство отбрасывает тень на все дни человека.

Я заметил Фоксфильду, что мало кто думает об этом. Обыкновенно человек старается избегать подобных мыслей, интересуясь другими делами. А большинство тех, кого терзает мысль о смерти, находит прибежище, веруя в бессмертие души… Ну, конечно, не все.

— Человек… — Фоксфильд, казалось, мысленно взвешивал мои слова, — человек и впрямь одарен величайшей способностью вытеснять из своего сознания неприятные для него факты и мысли. Он умеет отстранять мысли, неприятные или нелестные для себя. Но что, однако, творится в глубинах его подсознания? Не гнездится ли там подавленная тревога? Разве большинство людей в глубине души не обеспокоены?

Дайте человеку достаточно времени, причем ему не нужен столь долгий срок, как животному, ибо человек приспосабливается умственно, а не органически; дайте человеку время, и он приспособится к наиболее невероятной перемене условий. Но какое-то время ему все-таки нужно, ибо жизнь теперь идет так быстро, что даже грандиозная приспособляемость человека оказывается недостаточной. Знания и могущество человека растут быстрее, чем его житейская мудрость. В прошлом, когда пробуждающемуся человеческому разуму открылась истина о неизбежной смерти, человечество могло выпестовать мечту о бессмертии. Всякая жертва и унижение, которые человек должен был вынести по мере развития общества — ибо вся история человеческих обществ — это история ограничений, — принесли ему какое-то утешение и какую-то духовную компенсацию. Европейская цивилизация, которая достигла вершины в восемнадцатом столетии, развивалась достаточно медленно, чтобы человеческие умы могли приспособиться к происходящим пере» менам. Это была цивилизация домоседов, по нашим меркам — ограниченная, но она приносила немало удовлетворения. В этом мире прошлого совершались, конечно, какие-то преступления и жестокости, это были как бы пурпурные пятна и синие полосы на светлом фоне, но они удерживались в соответствующей пропорции. Они прерывали ритм этой цивилизованной жизни, однако не меняли его. Цивилизация расцветала все пышней, но в этом расцвете таились уже зачатки разложения. Она породила замки и усадьбы, где поначалу от праздности и безделья зародился интерес к науке; цивилизация эта терпела и поддерживала королевский спорт — войну — и, таким образом, подготовляла собственную гибель.