Есть два начала света и цвета жизни: любовь и любва – любить и любиться. «Разожженный уголек» в крови и белый, самый жаркий и пронзительный свет… но кровь и есть дух. Самые знойные песни сложила любва; самые высокие помыслы от белого пронзительного света. И преступления до ножа, как от любвы, так и в любви. И у любвы и у любви нет половинок: все или ничего.
«Философская натура» на тонких ногах – Владимир Соловьев, не Рогожин, не Свидригайлов – не Достоевский. В его «недоношенной» натуре белый жаркий свет, не «уголек». Никакой знойной песни Лермонтова или Некрасова или Блока не может быть в стихах Соловьева, но мысли его семянны и видения его жарки.
Вот она с длинными глазами сверкающей панночки «Вия» – маленький красный рот, а это как у Полины в «Игроке» следок ноги узкий и длинный – мучительный.
«Сегодня я только к утру задремал и видел тебя почти как наяву. Ощущаю Katzenjammer. Если тебе сколько-нибудь дорого мое спокойствие, если ты меня не на словах только любишь, пиши мне хоть раз в неделю несколько слов. Прощай, мое сокровище, обнимаю тебя всей силой своего воображения; придет ли, наконец, время, когда обниму тебя в действительности, радость моя, мучение мое!» (8-Х-1873).
Он покорил ее своим белым самым жарким и пронзительным светом. Но он никакой кентавр, в его философии ничего от философа Хомы Брута. И если бы он осмелился не в одном «воображении» – судьба его была судьбой псаря Микиты: куча золы да пустое ведро.
Соловьев-жених – не Чехов со своей «собакой»; есть что-то общее с повадкой и существом Андрея Белого, та же «мудрость змия и незлобивость голубя», шитая белыми нитками, и то же прозрачное «лукавство», и путаница и слепота.
«Только что отправил жалобу на твое молчание, дорогой мой друг Катя, как получил твое письмо, обрадовавшее меня бесконечно. (Ты, однако, не думай, чтобы я высказывал свою радость; при получении твоих писем я изображаю олицетворенное равнодушие. Вообще я становлюсь гораздо сдержаннее, даже начинаю лукавствовать, уверяю тебя: хочу быть мудр, аки змий и незлобив, аки голубь). Что касается наших отношений, то хочешь ли ты или не хочешь, я дал и еще даю тебе слово, о котором говоришь. Способен ли я обмануть, это окажется в будущем, на деле, говорить же об этом нечего» (2-VIII-1873). – «Подателю сего письма, если он будет говорить обо мне, верь не безусловно, не потому, чтобы он стал нарочно врать (он человек порядочный), но потому, что я не был с ним вполне откровенен, точно так же, как ни с кем другим, кроме тебя одной. A propos des bottes: какой невозможный вздор слышал я про тебя с разных сторон. Удивлялся изобретательности человеческого воображения. Не поверил ничему ни на минуту. Писал тебе, что начинаю лукавствовать. С непривычки не очень успешно: иногда прорываюсь самым смешным образом. А иногда и не хочется притворяться, как будто что дурное скрывать» (10-VIII-1873). – «Что ты пишешь мне, дорогая Катя, о сделанном тебе предложении, было мне очень неприятно отчасти по той моей бессмысленной гадкой ревности, вследствие которой у меня скребет на сердце каждый раз, когда кто-нибудь другой даже только произносит твое имя, не то, что делает тебе предложение; но еще более потому, что очень, очень тяжело шагать через других и, мечтая о спасении человечества, по какой-то злой иронии жизни быть невольной причиной чужого несчастья. Напиши мне, пожалуйста, как подействовал на него твой отказ (не Пасеком ли его зовут?). Все, что ты пишешь о моих целях, совершенно справедливо. Только ты напрасно воображала, что я мечтаю о каком-то мгновенном возрождении человечества. Живого плода своих будущих трудов я, во всяком случае, не увижу. Для себя лично ничего хорошего не предви-. жу. Это еще самое лучшее, что меня сочтут за сумасшедшего. Я, впрочем, об этом очень мало думаю. Рано или поздно успех несомненен – этого достаточно. Мы должны исполнять свою обязанность – вот и все, а определять времена и сроки – не наше дело. Иногда далекое представляется уму близким – тем лучше – это утешает. Что это у тебя за странная фраза: боюсь надоесть своей болтовней?»