Я расчувствовался, встал в позу и продекламировал:
Дальше не помню, но не правда ли, удивительно!
— Удивительно-то удивительно, только это из оды на смерть Мещерского, и к Потемкину, следовательно, не относится, — расхолодил меня Глумов.
— Все равно, это стихи Державина, которые всегда повторить приятно! Екатерина! Державин! Имена-то какие, мой друг! часто ли встретишь ты в истории такие сочетания!
— Орловы! Потемкин! Румянцев! Суворов! — словно эхо, вторил мне Глумов и, став в позицию, продекламировал:*
— А потом Дмитриев-Мамонов и наконец Зубов… И каждому-то умел старик Державин комплимент сказать!
Под наплывом этих отрадных чувств начали мы припоминать стихи Державина, но, к удивлению, ничего не припомни ли, кроме:
— Да, брат, был такой крестьянин! был! — воскликнул я, подавленный нарисованною Державиным картиной.
Как ни сдержан был Глумов, но на этот раз и он счел не уместным охлаждать мой восторг.
— Да, брат, был, — сказал он почти сочувственно.
— Было! все было! — продолжал я восклицать в восхищении, — и «добры щи» были! представь себе: «добры щи»!
— Представляю, но все-таки не могу не сказать: восхищаться ты можешь, но с таким расчетом, чтобы восхищение прошлым не могло служить поводом для превратных толкований в смысле укора настоящему!
И с этим замечанием я должен был согласиться. Да, и восторги нужно соразмерять, то есть ни в каком случае не сосредоточивать их на одной какой-нибудь точке, но распределять на возможно большее количество точек. Нужды нет, что, вследствие этого распределения, восторг сделается более умеренным, но зато он все точки равно осветит и от каждой получит дань похвалы и поощрения. Поэты старого доброго времени очень тонко это понимали и потому, ни на ком исключительно не останавливаясь и никого не обижая, всем подносили посильные комплименты.
Мы повернули назад, прихватили Песков!*, и когда поравнялись с одним одноэтажным деревянным домиком, то я сказал:
— Вот в этом самом доме цензор Красовский родился!
— Врешь?
Я соврал действительно; но так как срок, в течение которого мне предстояло «годить», не был определен, то надо же было как-нибудь время проводить! Поэтому я не только не сознался, но и продолжал стоять на своем.
— Верно, что тут! — упорствовал я, — мне Тряпичкин сказывал. Он, брат, нынче фёльетоны-то бросил, за исторические исследования принялся! Уваровскую премию надеется получить!* Тут родился! тут!
Постояли, полюбовались, вспомнили, как у покойного всю жизнь живот болел, наконец, махнули рукой и пошли по Лиговке. Долго ничего замечательного не было, но вдруг мои глаза ухитрились отыскать знакомый дом.*
— Вот в этом самом доме собрания библиографов бывают, — сказал я.
— Когда?
— Собираются они по ночам и в величайшем секрете: боятся, чтоб полиция не накрыла.
— Их-то?
— Да, брат, и их! — Вообще человечество все…
— Ты бывал на этих собраниях?
— Был однажды. При мне «Черную шаль» Пушкина библиографической разработке подвергали. Они, брат, ее в двух томах с комментариями хотят издавать.
— Вот бы где «годить»-то хорошо! Туда бы забраться, да там все время и переждать!
— Да, хорошо бы. При мне в течение трех часов только два первые стиха обработали. Вот видишь, обыкновенно мы так читаем:
А у Оленина (1831 г. in 8-vo) последний стих так напечатан:
Вот они и остановились в недоумении. Три партии образовались.
— Ужинать-то, по крайней мере, дали ли?
— Нет, ужина не было, а под конец заседания хозяин сказал: я, господа, редкость приобрел! единственный экземпляр гоголевского портрета, на котором автор «Мертвых душ» изображен с бородавкой на носу!
— Ну, и что ж?
— Натурально, все всполошились. Принес, все бросились смотреть: действительно, сидит Гоголь, и на самом кончике носа у него бородавка. Начался спор: в какую эпоху жизни портрет снят? Положили: справиться, нет ли указаний в бумагах покойного академика Погодина. Потом стали к хозяину приставать: сколько за портрет заплатил? Тот говорит: угадайте! Потом, в виде литии*, прочли «полный и достоверный список сочинений Григория Данилевского»* — и разошлись.
— Вот, друг, этак-то бы пожить!
— Да, хорошо! однако, брат, и они… на замечании тоже! Как расходились мы, так я заметил: нет-нет да и стоит, на всякий случай, городовой! И такие пошли тут у них свистки, что я, грешный человек, подумал: а что, ежели «Черная шаль» тут только предлог один!
Разговаривая таким образом, мы незаметно дошли до Невского, причем я не преминул обратиться всем корпусом к дебаркадеру Николаевской железной дороги и произнес:
— А вот это — результат пытливости девятнадцатого века!
Затем, дойдя до Надеждинской улицы, я сказал:
— Эта улица прежде Шестилавочною называлась и шла от Кирочной только до Итальянской, а теперь до Невского ее продолжили. И это тоже результат пытливости девятнадцатого века!
А дойдя до булочной Филиппова, я вспомнил, какие я да веча мысли по поводу филипповских калачей высказывал, и даже засмеялся: как можно было такую гражданскую незрелость выказать!
— А помнишь, какой мы давеча разговор по случаю филипповских калачей вели? — обратился я к Глумову.
— Не я вел, а ты.
— Ну, да, я. Но как все это было юно! незрело! Какое мне дело до того, кто муку производит, как производит и пр.! Я ем калачи — и больше ничего! мне кажется, теперь — хоть озолоти меня, я в другой раз этакой глупости не скажу!
— И прекрасно сделаешь. Вот как каждый-то день верст по пятнадцати — двадцати обломаем, так дней через десять и совсем замолчим!
Но когда мы дошли до площади Александринского театра, то душевный наш уровень опять поднялся. Вновь вспомнили старика Державина:
— А вот и сам он тут!* — воскликнул я, указывая на пьедестал.
— А вот храм Талии и Мельпомены! — отозвался Глумов, указывая на Александрийский театр.
— А рядом с ним храм Момусу!*
— А напротив — отель Бель-вю!
Нам было так радостно, что все это так хорошо съютилось, что мы, дабы не отравлять счастливого душевного настроения, решились отвратить наши взоры от бывшего помещения конторы Баймакова*, так как это зрелище должно было несомненно ввергнуть нас в меланхолию.
Проходя мимо Публичной библиотеки, я собрался было остановиться и сказать несколько прочувствованных слов на счет ненеуместности наук, но Глумов так угрюмо взглянул на меня, что я невольно ускорил шаг и успел высказать только следующий краткий ехоrdium:[2]