Выбрать главу

— Нет, в самом деле, Павел Федорович, не странно ли? Вы, сидя в обстановке сравнительно уютной, удобной, выдумываете роман или пьесу, сжимая как можно крепче житейские драмы, пытаясь сгустить их до трагедии и часто возводя случайность на высоту неизбежности. Материал ваш — несчастия, заблуждения, пошлость людей. Не думаете ли вы, что результат вашей работы, это, так сказать, прессование горя, ещё более омрачает жизнь, невольно и незаметно отравляя читателя, зрителя безнадёжностью? Конечно, надо упомянуть о так называемых «муках творчества». Я не знаю, насколько сильны муки самого художника, но — мне хорошо известно, как они отражаются на близких и окружающих его, — вы, наверное, не решитесь отрицать, что это известно мне…

Автор вежливо улыбнулся и округлённым жестом руки показал, что он не решается отрицать, а героиня почувствовала, что сбилась с темы и сказала что-то лишнее.

— Молодёжь, которую вы питаете прессованным горем…

По сцене плутал бородатый плотник в тёмной рубахе, в сером фартуке, в фуражке, повёрнутой козырьком на затылок, фуражка была так низко натянута на череп, что уши плотника примялись и торчали настороженно. Шёл он точно по льду, ноги его независимо одна от другой разъезжались в разные стороны, в руке извивался змеёю складной аршин. Плотник слепо наткнулся на комика и убеждённо объявил ему:

— Иван Степаныч, — я тоже чудак…

— Шш, — прошипел комик.

— Ничего. У меня жена родила.

— Мальчика?

— Обязательно!

— Поэтому выпил?

— Поэтому!

— Тише, — сказал режиссёр.

— Ничего! Я тоже чудак…

— Разыгрывая ваши выдумки, мы, люди напоказ, люди, обречённые распылять наши чувства и души в эту чёрную яму, мы имеем несомненное право спросить вас…

— Я те улыбнусь! — как сквозь сон сказал плотник, пошатнулся и, сложив аршин, сунул его за нагрудник фартука.

— Какой же смысл, наконец, в этом вашем искусстве?

— Вот — правильно! — вскричал герой так громко, что плотник, снова пошатнувшись, сел на скалу рядом с комиком и протяжно спросил:

— Правильно?

И, раскачиваясь, захрипел в пьяном гневе:

— Никаких улыбок! Я ей, шкуре, докажу!

— Уберите его, — брезгливо сказала Лидочка режиссёру.

— Опять родила? Я те… ул-лыбнусь!

Плотник с размаха ударил себя кулаком в грудь, под нагрудником деревянно треснуло, должно быть, переломился аршин.

— Я тебе не чудак! — кричал он, ведомый комиком и режиссёром за кулисы, кричал и плакал, всхрапывая, как лошадь. — Меня — раз обманешь, два обманешь, а третий — погоди…

Проводив его улыбкой, автор поднял к лицу своему кисть руки, взглянул на часы в браслете и обратился к героине:

— Мне кажется — я достаточно терпеливо и покорно выслушал всё то истинно человеческое, что было сказано здесь. Простите мне, Анна Карповна, что я принуждён прервать интересную игру вашей мысли, но ведь она уже вполне закончена, а я через четверть часа должен быть на другом конце города. Извините мне и то, что я отвечу вам кратко и, конечно, не оригинально, — в этом мире, как вы знаете, даже и случайности не оригинальны.

Он говорил тоном человека, который твёрдо знает, что его будут слушать внимательно, и, разумеется, он был уверен в своеобразии и значительности того, что скажет. Благообразное, мягкое лицо его сжалось, отвердело: он нахмурил брови, зная, что это делает его лоб более высоким и придаёт лицу оттенок величия.

«Сейчас начнёт злиться», — подумала героиня и уселась в кресле ещё плотней.

— Когда-то, — вздохнув, продолжал автор, — я тоже чувствовал себя актёром, — то есть существом, которому кажется, что оно способно сделать пьесу автора более глубокой, красивой и вообще более совершенной, вложив в неё силы своего таланта и вдохновения. Если это мне не удавалось, я тоже чувствовал себя подавленным, раздражённым и тоже кому-то на что-то готов был жаловаться. Теперь я продолжаю чувствовать, что не в моих силах сделать жизнь совершенной, но — уже не жалуюсь на это, опасаясь, что создатель жизни презрительно скажет мне: «Глупец! И мне пьеса не удалась, но я — молчу».

Автор снова вздохнул, это вышло у него красиво и уместно, а героиня мысленно и не без досады спросила:

«Почему он не злится?»

— Оставим в стороне вопрос — почему не удалась пьеса: потому ли, что недостаточно умён и талантлив автор, или потому, что артисты не умеют играть? Пребывая человеком, обречённым силою каких-то причин догадываться о смысле жизни и быть летописцем явлений её, я по тем же причинам не могу свидетельствовать безмолвно, — кстати, это ведь и невозможно. Я принуждён рассказывать о том, как вижу людей, как понимаю их скорби, чувствую страдания…

Пожав плечами, он обратился к внимательному комику:

— Вероятно, я тоже болен слепотою к радостям…

«Неверно», — подумала героиня.

— Эту слепоту я готов считать болезненным недостатком всех вообще людей…

Прищурясь, он посмотрел в мешок тьмы, на красную точку огня, поискал чего-то в тусклом сумраке сцены.

— Я не чувствую себя способным создавать «весёленькое», хотя и замечаю в людях много смешного. Более того: «весёленькое» кажется мне чем-то вроде фальшивой монеты. По совести — я не могу убеждать людей в том, что они выигрывают, принимая минуты сомнительных радостей в уплату за года несомненных оскорблений горем и страданиями. Мне, знаете, всё кажется, как будто некий хитрец хочет подкупить меня «весёленьким» для того, чтоб я иногда забывал, как неудачна жизнь и несправедливы люди…

«Неужели он настолько изменился, что может говорить вполне искренно?» — размышляла героиня, а он, её прошлое, говорил чётко и спокойно:

— Жизнь отвратительна не тем, что обрывается смертью, а тем, что каждый день жизни — оскорбление человеку. Изумительно плохо устроили её мы, гордые силою нашего разума, который, всё более успешно создавая и расширяя условия внешних удобств и удовольствий, — всё меньше помогает нам терпеть друг друга, — да, да, только терпеть.

«Будто бы только!» — иронически подумала героиня.

— В «Дороге избранных» я показываю человека, выдуманного мною, но — возможного в действительности. Видя злых и добрых одинаково несчастными, он никого не может осудить и поэтому является чужим среди «ближних»: они считают его преступником за то, что он органически не может быть судьёй.

— Тогда — вам следовало бы назвать пьесу «Дорога изгнанных», — усмехаясь и ворчливо заметил герой. Считая автора равнодушным мастером, который развлекает публику забавными фигурками, он вдруг с удовольствием почувствовал, что этот избалованный жизнью человек всё-таки, кажется, не совсем лишён способности испытывать горе и боль. Герою было приятно уловить признак слабости в человеке, который казался ему сильным, — это как раз одна из тех ошибок, в которых все люди сознаются с радостью и только лицемеры, сознаваясь в ней, надевают маску печали о «разбитой иллюзии».

Автор не замедлил подтвердить догадку героя; он продолжал:

— Настроение Аркадия нельзя понимать как мизантропию, хотя мизантропия вполне естественна в обществе палачей, истязателей, которые искусно пытают друг друга, в сущности, только потому, что научились делать это лучше всего иного.

Тут и героиня почувствовала нечто подобное «нравственному удовлетворению».

«Ага! — мысленно воскликнула она. — Тебе тоже больно? Ты это заслужил!»

И — как все женщины — дальняя родственница богини Фемиды, она сделала своё лицо более строгим.

— Но мизантропия ещё не моя болезнь. Я не ставил себе целью изобразить какого-то «идеального» человека, нет, это один из тех гипотетических людей, которые создаются искусством слова в поисках истины. Я думал о сыне божием, которому одинаково чужды интересы и бога и кесаря, которому дорог и близок только человек.

Автор усмехнулся:

— Право же, мне очень хочется создать совершенного человека, и вот — я пытаюсь… Мой герой настолько самонадеян, что чувствует в себе зарождение новой, ещё смутной, но спасительной силы подлинного человеколюбия. Когда Серафима говорит ему…