36. С. А. Толстой
1884 г. Октября 28. Ясная Поляна.
Вчерашнее письмо твое очень меня огорчило, — очень*. Если бы не затеянная перемена управления, я бы сейчас приехал, что я и сделаю теперь очень скоро*. Мне очень грустно все эти дни. Не знаю, — участвует ли тут физическое и какой-то переворот, совершающийся во мне, или мое одиночество, но твое состояние — представляется мне главным. Что скажет завтрашнее письмо?
Нынче я вспомнил, что мне 56 лет, и я слыхал и замечал, что семилетний период — перемена в человеке. Главный переворот во мне был: 7×7=49, именно, когда я стал на тот путь, на котором теперь стою. Семь лет эти были страшно полны внутренней жизнью, уяснением, задором и ломкой. Теперь, мне кажется, это прошло, это вошло в плоть и кровь, и я ищу деятельности на этом пути. И или я умру, или буду очень несчастлив, или найду деятельность, которая поглотит меня всего на моем пути. Разумеется, писательская, — самая мне родственная и тянущая к себе. Ах, только бы ты не была несчастлива, — какою ты мне представляешься в последнем письме.
Я нынче обошел все хозяйство, — все узнал и завтра возьму ключи. Дела особенного нет, но нет человека, которому бы поручить, когда уедешь. Особенно дом и все принадлежащее к нашей жизни. Если я теперь уеду, то поручу Филиппу на время. Он все-таки не запьет, не потеряет денег, не даст растащить.
Птицу надо уничтожить. Она кормом стоит рублей 80. И, разумеется, предлог досады. Впрочем, не хочется писать, — едва ли получу твой ответ. Очень уж я тоскую. Все решит нынешнее — завтрашнее письмо. Ты не думай, что я своим состоянием душевным недоволен. Я собой недоволен и об тебе беспокоюсь. А то мне это мое состояние на пользу.
Нынче ходил по хозяйству, потом поехал верхом, собаки увязались со мной. Агафья Михайловна сказала, что без своры бросятся на скотину, и послала со мной Ваську. Я хотел попробовать свое чувство охоты. Ездить, искать, по 40-летней привычке, очень приятно. Но вскочил заяц, и я желал ему успеха. А главное, совестно.
Приехал домой, пообедал и сидел с старухами и Дмитрием Федоровичем. Твой счет меня не пугает*. Во-первых, деньги, по всему вероятию, будут; а во-вторых, если не будут, то кажущиеся неумалимыми расходы окажутся очень умалимыми. Не могу я, душенька, не сердись, — приписывать этим денежным расчетам какую бы то ни было важность. Все это не событие, — как, например: болезнь, брак, рождение, смерть, знание приобретенное, дурной или хороший поступок, дурные или хорошие привычки людей нам дорогих и близких, а это наше устройство, которое мы устроили так и можем переустроить иначе и на 100 разных манер. — Знаю я, что это тебе часто, а детям всегда, невыносимо скучно (кажется, что все известно), а я не могу не повторять, что счастье и несчастье всех нас не может зависеть ни на волос от того, проживем ли мы все или наживем, а только от того, что мы сами будем. Ну, оставь Костеньке миллион, разве он будет счастливее? — Чтобы это не казалось пошлостью, надо пошире, подальше смотреть на жизнь. Какова наша с тобой жизнь с нашими радостями и горестями, такова будет жизнь настоящая и наших 9 детей. И потому важно помочь им приобрести то, что давало нам счастье, и помочь избавиться от того, что нам приносило несчастье; а ни языка, ни дипломы, ни свет, ни еще меньше деньги не принимали никакого участия в нашем счастье и несчастье. И потому вопрос о том, сколько мы проживем, не может занимать меня. Если приписывать ему важность, он заслонит то, что точно важно.
37. С. А. Толстой
1884 г. Декабря 8. Ясная Поляна.
Провел прекрасный день. Теперь 6 часов вечера. Вчера, когда вышел и сел в сани и поехал по глубокому, рыхлому в пол-аршина (выпал в ночь) снегу, в этой тишине, мягкости и с прелестным зимним звездным небом над головой, с симпатичным Мишей*, испытал чувство, похожее на восторг, особенно после вагона с курящей помещицей в браслетах, жидком доктором, перироющим* о том, что нужно казнить, с какой-то пьяной ужасной бабой в разорванном атласном салопе, бесчувственно лежавшей на лавке и опустившейся тут же, и с господином с бутылкой в чемодане, и с студентом в pince-nez, и с кондуктором, толкавшим меня в спину, потому что я в полушубке. После всего этого Орион, Сириус над Засекой, пухлый, беззвучный снег, добрая лошадь, и добрый Миша, и добрый воздух, и добрый бог. В конторе топлено, но мне показалось угарно (воображение). Я сначала хотел еще протопить, потом раздумал. Поговорил и попил чай с Филиппом (у него все очень хорошо, и он старается). Потом пришла Агафья Михайловна, Миша в 2-м часу лег на печку, как он был, снял сапоги, положил шубу под голова и тотчас же заснул; а я, боясь угару, просидел до 3-х. Читал Будду, и чтение было серьезное. Потом спал одним глазом, прислушиваясь к угару, которого не было. Часу в 5-м, было совсем темно, я свистнул, чтобы перебить полухрап Михайлы. Он почмокал губами, поглядел в окно, ему показалось, что светает, и тотчас слез, надел сапоги, шубу и пошел убирать лошадей и ехать в Тулу. Он все это переделал и вернулся в 2 часа из Тулы с покупками веселый, бодрый и здоровый. Мне приятно и полезно это видеть. Я проспал до 10. Пришла Марья Афанасьевна. Как мне ни мало надо — это малое ужасно много. Пошли в тот дом, забрали вещи разные; потом хватился я яиц. Хотели посылать, я пошел сам на деревню. Я шел и думал: мы говорим, что нам мало надо, но нам, мне так много надо, что если только не брать всего этого, не замечая и воображая, что это так само собою, то станет совестно. Я шел покупать для себя яйца, и мне было совестно. Я прошел к Фокановым, у них нет. Прошел к Власу. Мать его все так же лежит. Я сказал ей: «Праздник, тебе веселей». Она сказала: «Нет, хуже. Если хороший человек, я рада, а то хуже». Влас достал мне яиц, и я насовал их в карман, и вместо того, чтобы дать их Власовой матери, пошел их жрать. После завтрака сел за статью* и немного подвинул; но пришел наниматься в приказчики солдат, бывший каптенармус; я ему было холодно отказал, но он сказал мне, что он мой бывший ученик первой школы — Семка богучаровский*. Это один из лучших мальчиков был. И теперь хороший, кажется, человек. Я узнал в этом солдатском лице того бутуса, очень умного мальчугана в веснушках, с доброй, доброй улыбкой, и довольно долго поговорил с ним. Потом, чтобы погреться, поколол дров и пошел к Бибикову. Снегу пропасть, и дорожки не протоптаны. На деревне Матвей Егоров окликнул меня (уже смеркалось) и подошел покалякать — об лошадях украденных, о том, какой это грех у меня украсть, — льстивые речи. Я спросил, какие это две лошади стоят у него у двери? А это, говорит, племянница из Телятинок, у ней лошадь стала, так вот я свою заложу, ее довезу. Я говорю: подвези и меня, и пошел. На горе меня догнала баба, две девочки и два мальчика и сзади ставшая лошадь. Я сел к ним в сани. Баба стала рассказывать про свою несчастную участь, — хлеба нет, три девочки, одна грудная (я чай, накричалась без меня, и сама чуть не замерзла); ездила к матери на Бароломку, не даст ли денег на хлеб; а у отца, он сторож в лесу, украли дрова и вычли 3 р. Так ни с чем и ворочается, да еще лошадь стала, чуть не замерзла, падала лошадь 3 раза. Баба плачется, а девочки и мальчики (это ясенские сели прокатиться) хохочут, шумят и то и дело ломают ветки и подгоняют лошадь. Она и за санями не идет. Дорога ужасно тяжелая, непроезженная, под кручь Кочака. Лошадь сзади совсем стала. Мне было приятно, что я им помог, и главное лошади. Она старая, худая, и пройдет шагов 100 и станет, и сколько ни бьют ее ребята, не двигается. Я взялся за лошадь и подружился с ней и без боя довел ее до Телятинок. Там я вошел в избу, чтоб посмотреть, как они живут. Живут чисто и лучше, чем плакалась баба. Ребята играют в карты, девочка крошечная песни поет. Мать пришла и тотчас хотела бежать за грудной Парашкой. Парашка эта была у соседки. А соседка сама пришла. Соседка эта Марфа, Матвея Егорова. У нее свой ребенок, и она целый день кормила эту Парашку. Они пошли за Парашкой, а я с девочками и мальчиками поехал домой, а то мужик хотел провожать их. Девочки, одна Авдотьи вдовы дочь, другая Зорина; мальчик один Зорин, другой Николая Ермилова. Пошел снег и темно стало, и мои товарищи стали робеть и храбриться, особенно Грушка, Авдотьина дочь. Лица я ее не видал, но голос и говор певучий, и складный, и бойкий, как у матери. Когда она била лошадь, я ей говорю: «Сама старая будешь». — «Нет, я старая не буду никогда. Так все маленькой и буду». — «А умрешь?» — «Это не знаю, а старой никогда не буду». Тут, когда мы поехали под гору, они стали поминать про волков и про пыль (метель), и все вешки на дороге смотрели. Я говорю: «Вот нас занесет снегом, мы повернем сани, сядем под них и будем сказки сказывать». — «А студено будет?» — «Мы руками будем хлопать». И все хохочут.