— Полно, ты шутишь; то, что ты говорил мне тогда, не может быть серьезно! Я помню, что мы оба пообедали очень хорошо, и, натурально, на нашем разговоре должна была отразиться наша попойка, чересчур уж обильная.
— Нет, друг мой, напротив, ты знаешь, что мы пили очень мало, следовательно, сохранили все наше хладнокровие, так что даже ты подсмеивался надо мной, с жалобным видом указывая мне на две бутылки, из которых одна была пуста, а другая едва почата; больше этих двух бутылок мы не требовали. Впрочем, вот буквально мои слова: «Любезный Пьер, — сказал я тебе, — по причинам очень важным, которые я не имею права сообщить тебе, вернувшись во Францию только три месяца тому назад, после отсутствия, продолжавшегося более десяти лет — я не называю приездом короткие стоянки в гаванях, где я никогда не сходил на берег, — я вынужден уехать как можно скорее; сверх того, отъезд мой не должен быть известен никому. Мне надо исчезнуть, не оставив за собой ни малейшего следа. Могу ли я рассчитывать на твою дружбу так же, как и ты в подобных обстоятельствах мог бы рассчитывать на мою?»
— Я на это ответил: «Любезный Оливье, завтра во что бы то ни стало я прорвусь сквозь блокаду; если погода сделается так дурна, как обещает, я в полночь пущусь в канал на всех парусах. Держись в море. Если мне удастся, я возьму тебя через борт. Твои дела меня не касаются, ты мой друг, я никогда не стану расспрашивать тебя об этом»… Сдержал ли я свое обещание?
— Честно, я должен в этом признаться, и искренно благодарю тебя. Кроме того, я прибавил, что намерен поселиться в Америке.
— Да, это-то и огорчает меня.
— Почему же? Разве не всякая страна хороша для человека с мужественным сердцем?
— Но почему бы тебе не продолжать плавать по морям? Ты будешь моим помощником, мы будем плавать вместе. Ты такой же хороший моряк, как и я; дела как будто принимают во Франции новый оборот. Кто знает? У тебя есть сердце, дарование, может быть в будущем…
— Нет, — перебил Оливье с печальной улыбкой, — не говори об этом больше, друг мой. В будущем меня ожидают только неудачи и новые горести в этой Франции, где случай заставил меня родиться, а я даже не смею назваться одним из ее сынов.
— О! Друг мой, как ты должен страдать, чтобы говорить подобные вещи!
— Да, я страшно страдаю, друг мой. Поскольку завтра мы должны расстаться, и, быть может, навсегда, а ты единственный человек, называющий меня другом, я не хочу оставить тебя, не сообщив тебе из моей жизни всего, что мне позволено открыть.
— Оливье, прошу тебя…
— Выслушай меня; притом я не стану долго испытывать твоего терпения: если моя история печальна, по крайней мере, она имеет ту выгоду, что очень коротка, — прибавил Оливье с мрачной ироничной улыбкой.
Он налил себе стакан рома, залпом опорожнил его, закурил сигару и, облокотившись о стол, наклонился вперед и продолжал:
— Что такое отечество? Как сказал один философ, это та страна, где нам хорошо. А для меня это значит такая страна, где для человека сосредоточиваются семейные узы, выгоды, дружбы, любовь, честолюбие — словом, все, что составляет счастье, и все, что свет называет счастьем. С этой точки зрения у меня отечества нет — или, лучше сказать, мое отечество повсюду… О! Не бойся, я не собираюсь теоретизировать; ты знаешь, что я не льщу себя пустыми надеждами. Теперь выслушай меня. Я родился в Париже.
— Стало быть, ты француз?
— О! Я представлю тебе доказательство, что могу быть англичанином и немцем, и даже русским. Я родился в Париже, в доме доктора, жившего в предместье Сент-Оноре. Перед родами мою мать перенесли к этому доктору. Как только я родился, меня отдали в воспитательный дом. Это было большим счастьем для меня, безродного сироты; почтенный доктор мог бросить меня у какой-нибудь тумбы, и все было бы кончено. Кто имел право упрекнуть его в этом? Он не имел относительно меня никаких обязательств… Четыре года я оставался в воспитательном доме. Потом молодые супруги, обожавшие друг друга и потерявшие обожаемого сына, взяли меня к себе. Это было странное супружество. В первое время я был очень счастлив; каким-то чудом казалась мне жизнь в этой семье, занимавшей пятый этаж старого и грязного дома на улице Плюмэ и питавшейся чаще черствым хлебом, чем цыплятами с трюфелями. Вдруг все изменилось. Богатство явилось неизвестно откуда. Мне было тогда восемь лет; жизнь, которую мне приходилось вести, сделала меня довольно болезненным; я был хил и бледен, перенес все детские болезни, чахнул — словом, был чуть жив. Между тем муж моей приемной матери получил место в министерстве иностранных дел с хорошим жалованьем. Жена его была одной из первых парижских красавиц и «случайно» встретила армейского интенданта, бывшего друга ее семейства. Этот «великодушный» человек принял участие в бедных супругах и сделался их покровителем. Квартира на улице Плюмэ сменилась великолепным особняком в предместье Рюэй, роскошно меблированным за счет интенданта, который сам жил в нескольких шагах от особняка и проводил там все вечера, без сомнения для того, чтобы свободнее наслаждаться счастьем своих любимцев. По странной случайности каждый вечер, за несколько минут до прихода интенданта, муж покидал дом и возвращался в полночь, через четверть часа после его ухода, так что достойный интендант в отсутствие мужа вынужден был беседовать лишь с очаровательной Ариадной, которая, впрочем, довольно терпеливо переносила скуку.
— Да, — сказал капитан, смеясь, — покровитель утешал ее.
— Вероятно, — продолжал Оливье с иронией. — Тем временем я рос, становился любопытен, шаловлив, болтлив, задавал много вопросов, входил туда, куда меня не звали — словом, стал мешать. Долго так продолжаться не могло, и этому решили положить конец. Решили единогласно, что я неисправимый негодяй и что от меня следует избавиться. Мне только что исполнилось девять лет. Моя приемная мать, уроженка Дюнкерка, имела в родне моряков; меня решили определить в юнги, что и было сделано немедленно. Тогда же я узнал, что этот мужчина и эта женщина, которых я считал отцом и матерью, вовсе не были мне родней. Хозяйка обняла меня, смеясь, как делала это каждый день, советовала мне вести себя благоразумно и подарила десять су; муж, всегда выказывавший ко мне некоторое участие, сам довел меня до ветхого дилижанса, который в то время возил пассажиров из Парижа в Кале. Прежде чем поручить меня кондуктору, он счел своим долгом дать мне последний совет. «Малыш, — сказал он мне, — теперь ты остаешься так же одинок, как и в день твоего рождения. Помни, что общество ничего для тебя не сделает; никогда не делай ничего для него. Жизнь — это беспрерывная борьба, в которой маленькие всегда будут поедаемы большими. Успех оправдывает все. Две единственные добродетели, которые помогут тебе добиться успеха, — это эгоизм и неблагодарность; не забывай этого… А теперь прощай, больше мы не увидимся». Он в последний раз кивнул мне головой, повернулся и ушел. Вот какова была моя первая горесть; она была ужасна и разбила мое сердце безвозвратно.
— Мой бедный друг, — сказал капитан, дружески пожимая руку Оливье, — я понимаю тебя и сожалею о тебе, потому что твоя история похожа на мою.
— Достойные супруги, — продолжал Оливье, — зная о моем слабом здоровье, надеялись, как я узнал впоследствии, что я не перенесу тяжелых трудов грубого ремесла, на которое они осудили меня, и что скоро я изнемогу. Но они обманулись в своем ожидании, как ты видишь, — с гордостью прибавил Оливье.
— Действительно, — заметил капитан.
— Я поступил юнгой к ловцу сельдей. До тех пор я привык к вниманию и вежливости людей, окружавших меня, но отныне меня каждую минуту преследовали грубости и дурное обращение пьяницы, имевшего надо мной неограниченную власть и говорившего со мной с ругательствами на губах и с линьком в руках; ты это знаешь, мы долго плавали вместе. Время моего учения было ужасно. Служа то на китоловном судне, то у ловца трески, то у торговца неграми, я раз шесть ходил вокруг света, был брошен на американском берегу, попал в руки к дикарям и несколько лет оставался у них в плену. Потом, во время кораблекрушения, меня выбросило на пустой остров Тихого океана… Не знаю, каким образом я не умер раз двадцать от голода и отчаяния… Ну, друг мой, все это еще ничего не значит; во всех странах, куда приводил меня случай, я встречал иногда людей сострадательных; даже дикари имели ко мне сострадание, они полюбили меня — меня, которого не любил никто. Во Франции, в моем отечестве, как ты называешь страну, где я родился, — продолжал Оливье с невыразимой горечью, — в том отечестве, из которого меня гнусно прогнали девяти лет отроду, я нашел двух неумолимых врагов, которые постоянно стоят на часах возле меня — клевету и ненависть. К несчастью, меня не могли отдать на руки постороннему человеку, не сказав несколько неосторожных слов; я сам, во время своего детства, слышал много разговоров, отрывочных, однако довольно ясных, чтобы навести меня на след истины. Мне удалось открыть тайну моего рождения, узнать даже, кто мои родители, их имена, положение в свете. Однажды, в минуту гнева — ты знаешь мой запальчивый характер — я сделал ошибку и дал понять, что мне известно все. С этого дня моя погибель была предрешена; клевета стала ожесточенно преследовать меня, самые ужасные оскорбления были втайне распространяемы врагами. Наконец… говорить ли тебе? Несколько раз я попадал в ловушку и был оставлен лежать на месте замертво; даже убийство не останавливало моих врагов. Это ужасно — не правда ли? Тогда пошли еще дальше: подкупили капитана корабля, на котором я плыл, чтобы он бросил меня на берегу Новой Мексики, среди индейских племен, самых свирепых во всей Америке.