Выбрать главу

— Тебя евангелием по башке стукнуть надо, притчей о талантах-!

— В притчу эту я тоже не верю, — услышал Клим тихие слова.

«Конечно, он глуп», — решил Клим, а Лидия засмеялась, и он принял смех ее как подтверждение своей оценки.

Позднее, сидя у нее в комнате, он сказал:

— Помнишь, отец твой говорил, что все люди привязаны каждый на свою веревочку и веревочка сильнее их?

— Он сам — на веревочке, — равнодушно отозвалась Лидия, не взглянув на него.

— Если ты о Семене, так это — неверно, — продолжала она. — Он — свободен. В нем есть что-то… крылатое.

Говорила она неохотно, как жена, которой скучно беседовать с мужем. В этот вечер она казалась старше лет на пять. Окутанная шалью, туго обтянувшей ее плечи, зябко скорчившись в кресле, она, чувствовал Клим, была где-то далеко от него. Но это не мешало ему думать, что вот девушка некрасива, чужда, а все-таки хочется подойти к ней, положить голову на колени ей и еще раз испытать то необыкновенное, что он уже испытал однажды. В его памяти звучали слова Ромео и крик дяди Хрисанфа:

«Любовь требует жеста!»

Но он не нашел в себе решимости на жест, подавленно простился с нею и ушел, пытаясь в десятый раз догадаться: почему его тянет именно к этой? Почему?

«Выдумываю я ее. Ведь не может же она открыть мне двери в какой-то сказочный рай!»

И все-таки чувствовал, что где-то глубоко в нем застыло убеждение, что Лидия создана для особенной жизни и любви. Разбираться в чувстве к ней очень мешал широкий поток впечатлений, — поток, в котором Самгин кружился безвольно и все быстрее.

По воскресеньям, вечерами, у дяди Хрисанфа собирались его приятели, люди солидного возраста и одинакового настроения; все они были обижены, и каждый из них приносил слухи и факты, еще более углублявшие их обиды; все они любили выпить и поесть, а дядя Хрисанф обладал огромной кухаркой Анфимовной, которая пекла изумительные кулебяки. Среди этих людей было два актера, убежденных, что они сыграли все роли свои так, как никто никогда не играл и уже никто не сыграет.

Один из них был важный: седовласый, вихрастый, с отвисшими щеками и все презирающим взглядом строго выпученных мутноватых глаз человека, утомленного славой. Он великолепно носил бархатную визитку, мягкие замшевые ботинки; под его подбородком бульдога завязан пышным бантом голубой галстух; страдая подагрой, он ходил так осторожно, как будто и землю презирал. Пил и ел он много, говорил мало, и, чье бы имя ни называли при нем, он, отмахиваясь тяжелой, синеватой кистью руки, возглашал барским, рокочущим басом:

— Я его знаю.

И больше ничего не говорил, очевидно, полагая, что в трех его словах заключена достаточно убийственная оценка человека. Он был англоманом, может быть, потому, что пил только «английскую горькую», — пил, крепко зажмурив глаза и запрокинув голову так, как будто хотел, чтобы водка проникла в затылок ему.

Другой актер был не важный: лысенький, с безгубым ртом, в пенснэ на носу, загнутом, как у ястреба; уши у него были заячьи, большие и чуткие. В сереньком пиджачке, в серых брючках на тонких ногах с острыми коленями, он непоседливо суетился, рассказывал анекдоты, водку пил сладострастно, закусывал только ржаным хлебом и, ехидно кривя рот, дополнял оценки важного актера тоже тремя словами:

— Он был алкоголик.

Уверял, что пишет «Мемуары ночной птицы», и объяснял:

— Ночная птица — это я, актер. Актеры и женщины живут только ночью. Я до самозабвения люблю все историческое.

И, подтверждая свою любовь к истории, он неплохо рассказывал, как талантливейший Андреев-Бурлак пропил перед спектаклем костюм, в котором он должен был играть Иудушку Головлева, как пил Шумский, как Ринна Сыроварова в пьяном виде не могла понять, который из трех мужчин ее муж. Половину этого рассказа, как и большинство других, он сообщал шопотом, захлебываясь словами и дрыгая левой ногой. Дрожь этой ноги он ценил

довольно высоко:

— Такая судорога была у Наполеона Бонапарта в лучшие моменты его жизни.

Клим Самгин привык измерять людей мерою, наиболее понятной ему, и эти два актера окрашивали для него в свой цвет всех друзей дяди Хрисанфа.

Человеком, сыгравшим свою роль, он видел известного писателя, большебородого, коренастого старика с маленькими глазами. Создавший себе в семидесятых годах славу идеализацией крестьянства, этот литератор, хотя и не ярко талантливый, возбуждал искреннейший восторг читателей лиризмом своей любви и веры 'в народ. Славу свою он пережил, а любовь осталась все еще живой, хотя и огорченной тем, что читатель уже не ценил, не воспринимал ее. Обиженный этим, старик ворчливо поругивал молодых литераторов, упрекал их в измене народу.

— Всё — Лейкины, для развлечения пишут. Еще Короленко — туда-сюда, но — тоже! О тараканах написал. В городе таракан — пустяк, ты его в деревне понаблюдай да опиши. Вот — Чехова хвалят, а он фокусник бездушный, серыми чернилами мажет," читаешь — ничего не видно. Какие-то всё недоростки.

Его особенно, до злого блеска в глазах, раздражали марксисты. Дергая себя за бороду, он угрюмо говорил:

— Недавно один дурак в лицо мне брякнул: ваша ставка на народ — бита, народа — нет, есть только классы. Юрист, второго курса. Еврей. Классы! Забыл, как недавно сородичей его классически громили…

Довольный незатейливым и мрачным каламбуром, он так ухмыльнулся, что борода его отодвинулась к ушам, обнажив добродушный, тупенький нос.

Двигался он тяжело, как мужик за сохою, и вообще в его фигуре, жестах, словах было много мужицкого. Вспомнив толстовца, нарядившегося мужиком, Самгин сказал Макарову:

— Искусно он играет.

Но Макаров поморщился и возразил:

— Не нахожу, что играет. Может быть, когда-то он усвоил все эти манеры, подчиняясь моде, но теперь это подлинное его. Заметь — он порою говорит наивно, неумно, а все-таки над ним не посмеешься, нет! Хорош старик! Личность!

Выпив водки, старый писатель любил рассказывать о прошлом, о людях, с которыми он начал работать. Молодежь слышала имена литераторов, незнакомых ей, и недоумевала, переглядывалась:

— Наумов, Бажин, Засодимеквй, Левитов…

— Ты читал таких? — спросил» Клим Макарова.

— Нет. Из двух Успенских — Глеба читал, а 'что был еще Николай — впервые слышу. Глеб — сочинитель истерический. Впрочем, я плохо понимаю беллетристов, романистов и вообще — истов. Неистов я, — усмехнулся он, но сейчас же хмуро слазал:

— Боюсь, что они Лидию в политику загонят… Макаров бывал у Лидии часто, но сидел недолго; с нею он говорил ворчливым тоном старшего брата, с Варварой — небрежно и даже порою глумливо, Маракуева и Пояркова называл «хористы», а дядю Хрисанфа — «угодник московский». Все это было приятно Климу, он уже не вспоминал Макарова на террасе дачи, босым, усталым и проповедующим наивности.

Был еще писатель, автор пресных рассказов о жизни мелких людей, страдающих от маленьких несчастий. Макаров называл эти рассказы «корреспонденциями Николаю Чудотворцу». Сам писатель тоже небольшого роста, плотненький, с дурной кожей на лице, с черноватой, негустой бородкой и недобрыми глазами. Чтоб смягчить их жесткий взгляд, он неопределенно и насильственно улыбался, эта улыбка, сморщивая темненькое лицо, старила его. Трезвый, он говорил мало, осторожно, с большим вниманием рассматривал синеватые ногти свои и сухо покашливал в рукав пиджака, а выпив, произносил, почти всегда невпопад, многозначительные фразы:

— «Я — раб, я — царь, я — червь, я — бог!» Субстанция-то одна, что у червя, что у Гёте.

Сочинял поговорки и тоже всовывал их в беседу неожиданно и неуместно:

— Гоголи-то Гоголи, да ведь их много ли? Звали его Никодим Иванович, и однажды Клим слышал, что он сказал Диомидову, загадочно усмехаясь:

— Подождем, погодим, что нам скажет Никодим. Сказав что-нибудь в народном и бытовом тоне, он кашлял в рукав особенно длительно и раздумчиво. А минут через пять говорил иначе и как бы мысленно прощупывая прочность слое.

— Внутри себя — все не такое, как мы видим, это еще греки знали. Народ оказался не таким, как его видело поколение семидесятых годов.