По ласкающему взгляду забавного человека было ясно: ему очень хочется, чтоб Самгин пошел с ним, и он уже уверен, что Самгин пойдет.
— Страшно интересно. Это надо знать, — говорил он. — Очки — снимите, очковых людей не любят.
Клим хотел отказаться слушать вместе с околоточным проповедь чего-то хуже революции, но любопытство обессилило его осторожность. Тотчас возникли еще какие-то не совсем ясные соображения и заставили его сказать:
— Дайте адрес, я, может быть, приду.
— Лучше мне зайти за вами, проводить…
— Нет, не беспокойтесь…
Вечером Клим плутал по переулкам около Сухаревой башни. Щедро светила луна, мороз окреп; быстро мелькали темные люди, согнувшись, сунув руки в рукава и в карманы; по сугробам снега прыгали их уродливые тени. Воздух хрустально дрожал от звона бесчисленных колоколов, благовестили ко всенощной.
«Любопытно, — в какой среде живет этот полуумный? — думал Клим. — Если случится что-нибудь — самое худшее, чего я могу ждать, — вышлют из Москвы. Ну, что ж? Пострадаю. Это — в моде».
Вот, наконец, над старыми воротами изогнутая дугою вывеска: «Квасное заведение». Самгин вошел на двор, тесно заставленный грудами корзин, покрытых снегом; кое-где сквозь снег торчали донца и горлышки бутылок; лунный свет отражался в темном стекле множеством бесформенных глаз.
В глубине двора возвышалось длинное, ушедшее в землю кирпичное здание, оно было или хотело быть двухэтажным, но две трети второго этажа сломаны или не достроены. Двери, широкие, точно ворота, придавали нижнему этажу сходство с конюшней; в остатке верхнего тускло светились два окна, а под ними, в нижнем, квадратное окно пылало так ярко, как будто за стеклом его горел костер.
Клим Самгин постучал ногою в дверь, чувствуя желание уйти со двора, но в дверях открылась незаметная, узкая калиточка, и невидимый человек сказал глухим голосом, на о:
— Осторожно. Четыре ступени.
Затем Самгин очутился на пороге другой двери, ослепленный ярким пламенем печи; печь — огромная, и в нее вмазано два котла.
— Чего же? Проходите, — сказала толстая женщина с черными усами, вытирая фартуком руки так крепко, что они скрипели.
В полуподвальном помещении со сводчатым потолком было сумрачно и стояла сыроватая теолога, пропитанная удушливым запахом испорченного мяса и навоза. Около печи в деревянном корыте для стирки белья мокли коровьи желудки, другое такое же корыто было наполнено кровавыми комьями печонок, легких. Вдоль стены — шесть корчаг, а за ними, в углу на ящике, сидел, прислонясь к стене затылком и спиною, вытянув длинные, тонкие ноги верблюда, человек в сером подряснике. Отклеив затылок от стены, он вытянул длинную шею и спросил басом, негромко:
— Аптекарь?
— Почему вы думаете, что аптекарь? — сердито спросил Клим.
— По внешнему облику, конечно… Садитесь вот сюда. Клим сел против него на широкие нары, грубо сбитые из четырех досок; в углу нар лежала груда рухляди, чья-то постель. Большой стол пред нарами испускал одуряющий запах протухшего жира. За деревянной переборкой, некрашеной и щелявой, светился огонь, там кто-то покашливал, шуршал бумагой. Усатая женщина зажгла жестяную лампу, поставила ее на стол и, посмотрев на Клима, сказала дьякону:
— Незнакомый.
Дьякон промолчал. Тогда она спросила Самгина:
— Вас кто звал?
— Диомидов.
— А-а! Сеня. Демидов он.
Она пошла к печке, нюхая руки свои, но, остановясь, спросила:
— Он говорил — в очках?
— Очки — со мною.
— Ну, ладно…
Клим достал из кармана очки, надел их и увидал, что дьякону лет за сорок, а лицо у него такое, с какими изображают на иконах святых пустынников. Еще более часто такие лица встречаются у торговцев старыми вещами, ябедников и скряг, а в конце концов память создает из множества подобных лиц назойливый образ какого-то как бы бессмертного русского человека.
Вошли двое: один широкоплечий, лохматый, с курчавой бородой и застывшей в ней неопределенной улыбкой, не то пьяной, не то насмешливой. У печки остановился, греясь, кто-то высокий, с черными усами и острой бородой. Бесшумно явилась молодая женщина в платочке, надвинутом до бровей. Потом один за другим пришло еще человека четыре, они столпились у печи, не подходя к столу, в сумраке трудно было различить их. Все молчали, постукивая и шаркая ногами по кирпичному полу, только улыбающийся человек сказал кому-то:
— Даже барин пришел… антилегенд…
Клим чувствовал, что он задыхается в этом гнилом воздухе, в кошмарной обстановке, ему хотелось уйти. Наконец вбежал Диомидов, оглянул всех, спросил Клима:
— Ага, пришли? — и торопливо прошел за перегородку.
Через минуту оттуда важно выступил небольшой человечек с растрепанной бородкой и серым, незначительным лицом. Он был одет в женскую ватную кофту, на ногах, по колено, валяные сапоги, серые волосы на его голове были смазаны маслом и лежали гладко. В одной руке он держал узенькую и длинную книгу из тех, которыми пользуются лавочники для записи долгов. Подойдя к столу, он сказал дьякону:
— Ты со мной не спорь..;
Сел, развернул книгу и, взглянув на Самгина, спросил Диомидова:
— Этот?
— Да.
— Ну — здравствуйте! — обратился незначительный человек ко всем. Голос у него звучный, и было странно слышать, что он звучит властно. Половина кисти левой руки его была отломлена, остались только три пальца: большой, указательный и средний. Пальцы эти слагались у него щепотью, никоновским крестом. Перелистывая правой рукой узенькие страницы крупно исписанной книги, левой он непрерывно чертил в воздухе затейливые узоры, в этих жестах было что-то судорожное и не сливавшееся с его спокойным голосом.
— На сей вечер хотел я продолжать вам дальше поучение мое, но как пришел новый человек, то надобно, вкратцах, сказать ему исходы мои, — говорил он, осматривая слушателей бесцветными и как бы пьяными глазами.
— Валяй, послушаем, — сказал улыбающийся человек и сел рядом с Климом.
Проповедник посмотрел в книжку и продолжал очень спокойно, словно он рассказывает обыкновенное и давно известное всем:
— Учу я, господин, вполне согласно с наукой и сочинениями Льва Толстого, ничего вредного в моем поучении не содержится. Все очень просто: мир этот, наш, весь — дело рук человеческих; руки наши — умные, а башки — глупые, от этого и горе жизни.
Клим посмотрел на людей, все они сидели молча; его сосед, нагнувшись, свертывал папиросу. Диомидов исчез. Закипала, булькая, вода в котлах; усатая женщина полоскала в корыте «сычуги», коровьи желудки, шипели сырые дрова в печи. Дрожал и подпрыгивал огонь в лампе, коптило надбитое стекло. В сумраке люди казались бесформенными, неестественно громоздкими.
— Что это значит — мир, если посмотреть правильно? — спросил человек и нарисовал тремя пальцами в воздухе петлю. — Мир есть земля, воздух, вода, камень, дерево. Без человека — все это никуда не надобно.
Сосед Клима, закурив, спросил:
— А откуда ты, Яков Платоныч, знаешь, что надобно, что — нет?
— Не знал, так — не говорил бы. И — не перебивай. Ежели все вы тут станете меня учить, это будет дело пустяковое. Смешное. Вас — много, а ученик — один. Нет, уж вы, лучше, учитесь, а учить буду — я.
— Ловко? — шепнул Климу улыбающийся сосед, обдав ему щеку теплым дымом.
А учитель продолжал размеренно и спокойно втыкать в сумрак:
— Камень — дурак. И дерево — дурак. И всякое произрастание — ни к чему, если нет человека. А ежели до этого глупого материала коснутся наши руки, — имеем удобные для жилья дома, дороги, мосты и всякие вещи, машины и забавы, вроде шашек или карт и музыкальных труб. Так-то. Я допрежде сектантом был, сютаевцем, а потом стал проникать в настоящую философию о жизни и — проник насквозь, при помощи неизвестного человека. «Объясняющий господин», — вспомнил Клим. Из сумрака высунулось чье-то раздробленное оспой лицо, и простуженный голос сиповато попросил:
— Про бога бы…
Яков Платонович трехпалою рукой приподнял лампу, посмотрел на вопрошателя прищурясь и сказал: