Виктор Гюго
Собрание сочинений в 10 томах
Том 2
ЭРНАНИ
ПРЕДИСЛОВИЕ
Несколько недель тому назад автор этой драмы писал по поводу ранней смерти одного поэта:
«В наше время литературных схваток и бурь кого должны мы жалеть — тех, кто умирает, или тех, кто сражается? Конечно, грустно видеть, как уходит от нас двадцатилетний поэт, как разбивается лира, как гибнет будущее юного существа; но разве покой не есть также благо? Не дозволено ли тем, вокруг кого беспрерывно скопляются клевета, оскорбления, ненависть, зависть, тайные происки и подлое предательство; всем честным людям, против которых ведется бесчестная война; самоотверженным людям, желающим в сущности только обогатить свою родину еще одной свободой — свободой искусства и разума; трудолюбивым людям, мирно продолжающим свой добросовестный труд и, с одной стороны, терзаемым гнусными махинациями цензуры и полиции, а с другой стороны — слишком часто испытывающим на себе неблагодарность тех самых умов, для которых они работают, — не позволительно ли им с завистью оглядываться порой на тех, кто пал позади них и спит в могиле? «Invideo, — сказал Лютер на кладбище Вормса, — invideo, quia quies-cunt».[1]
Но что из того? Будем мужаться, молодежь! Каким бы тяжким ни делали нам настоящее, будущее будет прекрасно.
Романтизм, так часто неверно понимаемый, есть, в сущности говоря, — и таково правильное его понимание, если рассматривать его только с воинствующей стороны, — либерализм в литературе. Эта истина усвоена почти всеми здравомыслящими людьми, а их немало; и скоро, — ибо дело далеко уже подвинулось вперед, — либерализм в литературе будет не менее популярен, чем либерализм в политике. Свобода искусства, свобода общества — вот та двойная цель, к которой должны единодушно стремиться все последовательные и логично мыслящие умы; вот то двойное знамя, под которым объединяется, за исключением очень немногих людей (они еще поймут), вся нынешняя молодежь, такая стойкая и терпеливая; а вместе с нею — возглавляя ее — и весь цвет предшествовавшего нам поколения, все эти мудрые старики, признавшие, — когда прошел первый момент недоверия и ознакомления, — что то, что делают их сыновья, есть следствие того, что некогда делали они сами, и что литературная свобода — дочь свободы политической. Этот принцип есть принцип века, и он восторжествует.
Сколько бы ни объединялись разные ультраконсерваторы — классики и монархисты — в своем стремлении целиком восстановить старый режим как в обществе, так и в литературе, всякий прогресс в стране, всякий успех в развитии умов, всякий шаг свободы будут опрокидывать их сооружения. И в конечном итоге их сопротивление окажется полезным. В революции всякое движение есть движение вперед. Истина и свобода обладают тем удивительным свойством, что все совершаемое как для них, так и против них одинаково служит им на пользу. После стольких подвигов, совершенных нашими отцами на наших глазах, мы освободились от старой социальной формы; как же нам не освободиться и от старой поэтической формы? Новому народу нужно новое искусство. Отдавая дань восхищения литературе эпохи Людовика XIV, так хорошо приноровленной к его монархии, нынешняя Франция, Франция XIX века, которой Мирабо дал свободу,[2] а Наполеон — могущество, сумеет, конечно, создать свою собственную, особую национальную литературу».[3]
Да простят автору этой драмы, что он цитирует самого себя; его слова так слабо запечатлеваются в умах, что ему часто нужно повторять их. Впрочем, в наши дни, может быть, и уместно снова предложить вниманию читателей эти две воспроизведенные выше страницы. Не потому, чтобы эта драма сколько-нибудь заслуживала прекрасное наименование нового искусства или новой поэзии, вовсе нет; но потому, что принцип свободы в литературе сделал сейчас шаг вперед; потому, что сейчас совершился прогресс, не в искусстве, — эта драма — вещь слишком незначительная, — но в публике, потому что, по крайней мере в этом отношении, осуществилась сейчас часть предсказаний, которые автор дерзнул сделать выше.
Было в самом деле рискованно так внезапно переменить аудиторию, вынести на сцену искания, доверявшиеся до сих пор только бумаге, которая все терпит; публика, читающая книги, очень отличается от публики, посещающей спектакли, и можно было опасаться, что вторая отвергнет то, что приняла первая. Этого не случилось. Принцип литературной свободы, уже понятый читающим и мыслящим миром, был в столь же полной мере усвоен огромной, жадной только до впечатлений искусства толпой, наводняющей каждый вечер театры Парижа. Этот громкий и мощный голос народа, напоминающий глас божий, повелевает впредь, чтобы у поэзии был тот же девиз, что и у политики: терпимость и свобода.
2