Выбрать главу

А они, видя его толстое, розовое лицо, с блаженно-распяленным ртом, подталкивали друг друга и смеялись щекотным смехом.

Дорога становилась все труднее. Ноги устали от напряженно-осторожных шагов и ныли и дрожали в коленях.

Зеленый учитель неожиданно присел и запрыгал на одном месте. Мостки погнулись, и, казалось, все болото тихо, пружинно закачалось.

— Что вы? Полосов! Перестаньте!

Стало жутко. Почувствовалась спрятанная под зеленым бархатным ковром липкая, тягучая, трясинная смерть.

Но ярко и весело было кругом, и смеялась зелень, заштрихованная белыми палочками березок, и золотился воздух быстрыми точками — мошками.

Тихий гул колыхался над болотом. Словно оно само все гудело все яснее, все громче.

— И что это за гул? — спросила Лыкова.

— Верно, здесь какой-нибудь город когда-нибудь провалился, и вот и звонят колокола, — сказал, приостановившись, учитель, а потом, словно сконфузившись, промямлил:

— Это уж всегда у нас такие разные легенды… — Повернула Федосья птичий нос:

— С монастырю звонят.

— Это монахи, — распялил рот Медикус, — чтобы, если кто в болоте тонуть начнет, так чтобы спасся.

— Вы думаете, услышит звон и тонуть перестанет? — съязвил учитель.

— С монастырю звонят, — повторила Федосья. — К вечерне. А только место здесь такое неладное, что ни за что не разберешь, откуда гудет. Тут одна баба шла да платок обронила, нагнулась поднять, а шишкун ее возьми да круг себя оберни.

— Кто?

— Да, этот… болотный-то. Подняла, значит, голову не с той стороны, с какой опустила. И пошла наша баба по болоту крутить. То вперед пойдет, то назад повернет. И нет на ем ни приметины, ни отметины. И гудет кругом. Шишкун, значит, благовест ловит да в трясину топит, чтобы, значит, православную душу в монастырь не пустить. Так до того баба намучилась, что не то что сама, а платок на ей шерстяной был, так и тот поседел. Вот как! Не произнесть!

— Га-га-га! — развеселился Медикус. — Ай да Федосья! А что, скажи, у вас в деревне все врут али только дуры?

Федосья повернулась, обшарила юркими глазками все лица, ища сочувствия, и, не найдя, осклабилась притворно-весело:

— За что купила, за то продаю.

Артистка Рахатова вдруг замедлила шаг, отстала, закрыла глаза руками и повернулась несколько раз на месте. Прислушалась. Ровно гудело кругом болото и будто колебалось под ногами. Жутко стало.

«Теперь сюда идти», — подумала она, повернулась и открыла глаза.

Но мостки были пусты. Она ошиблась. И повернуться стало страшно, — вдруг никого нет.

— Ау! — крикнула.

За спиной громко загоготал Медикус.

— Га-га-га! Полно притворяться! Вы прекрасно знали, что мы здесь.

— Надоело болото. Уж прийти бы скорей! — Монастырские постройки вынырнули как-то сразу, даже странно было, — неужто могли куцые березки укрыть их из глаз.

Пусто было. Монахи ушли в церковь. У белой, яркой стены сидел слепой с деревянной чашкой в руках. Услышав шаги, закланялся, загнусавил безнадежно.

— Притворяется, — сказала Лыкова.

Медикус присел, заглянул слепому в глаза и отчеканил какое-то латинское слово.

А артистка Рахатова медленно повела головой и продекламировала:

— Какая красота! Этот нищий, — это такое яркое колоритное пятно!

И словно пояснила другим тоном:

— У меня бывал зимой художник Гринбаум. Очень талантливый.

Учитель бросил медяк в чашку. Федосья позавидовала, покачала головой и зашептала:

— Эти слепые очень даже опасный народ. Они как скопом соберутся, больших могут преступлениев наделать.

В углу двора, у монастырской кухни, два широкоплечих монаха и мужик в картузе свежевали огромного, положенного на широкую доску, сома. Мужик рубил рыбу широким ножом, один монах держал ее уцепленным за нос крюком, а другой смотрел и крякал при каждом взмахе ножа.

Потом взял ведро и окатил водой перерубленную, с отвалившейся головой рыбу. И вдруг что-то дрогнуло в одном из средних кусков; дрогнуло, толкнуло, и вся рыба ответила на толчок так, что даже отрубленный хвост ее двинулся.

— Это сердце сокращается, — сказал Медикус. Помещица Лыкова взвизгнула и побежала прочь. Монахи неодобрительно посмотрели ей вслед.

Вечер провели очень мило.

Сидели на каменной ступеньке у монастырской гостиницы. Разговаривали.

Рыбачка Федосья была тут же, но, из уважения к господам, примостилась пониже, на бревнышке.

Сначала рассказывали всякую ерунду про монастыри и про монахов. Затем, когда зеленый учитель неожиданно промямлил какой-то неприличный анекдот, разговор сразу покатился лихой и свободный, точно выехал на большую, наезженную дорогу, — только пыль столбом.

Прошел к амбару толстый монах, гремя огромными ключами без бородок.

— Говеть приехали?

Это вышло уже совсем весело. От смеха Медикус, как бык, замотал опущенной головой.

— А что ж, господа, — сказал Полосов. — В монастыре интересно говеть. Будут нас исповедовать по монашескому требнику. Там у них такие грехи, какие нам и во сне не снились. Ей-богу, прелюбопытно.

Артистка Рахатова решила, что будет говеть. Федосья одобрила. Утром к исповеди, за обедней причаститься — и готово.

Опять принялись за анекдоты.

Лыкова и Рахатова прижались друг к другу и ежились, и все притворялись, что анекдоты для них только смешны и только для смеху и рассказываются.

Рахатова вытягивала ноги, чтобы дотронуться до развалившегося на ступеньках Медикуса.

Заставляли рассказывать Лыкову.

— Должна, должна! Помните, что мы в монастыре; здесь устав строгий — все должны равно трудиться.

— Жаль, что нельзя петь, — сказала Рахатова и чуть слышно пропела:

И стра-астно, и нэ-эжно…

И тут же вспомнила, что она — артистка и обиделась, что Медикус, в сущности, ничуть не ухаживает за ней.

— Спать пора.

— Пора, пора, — затараторила Федосья. — Завтра-то не добудиться будет.

Маленькое окошечко в толстой каменной стене было открыто всю ночь, и долго Лыкова и Рахатова слышали шепот Федосьи, прерываемый хриплым басом:

— Так-то, так-то, батюшка. Разные мощи бывают. И под спудом бывают, и под раскрытием бывают. А то и опять под спуд уйдут. Чудеса Твои, Господи, не произ-несть!..

И трудно было заснуть от этого шепота, и от усталости, и от тысячи золотых искр — болотных мошек, которые кружились столбом над ядовитой зеленью, как только закроешь глаза.

Вставать было тяжело. Все тело ныло и болело.

Мужчины еще спали.

Лыкова, Рахатова и Федосья пошли в церковь по мокрой утренней траве.

Прошли мимо вчерашней доски, где рубили рыбу. Чешуя и плавники еще валялись неприбранные, и монастырский петух сердито клевал их.

В церкви жались к стене четыре деревенских девки с испуганно-набожными лицами, и суетился около аналоя очень старый, с прозеленевшей сединой, монашек в линялой, побуревшей ряске.

— Вот она исповедаться хочет, — сказала Лыкова про Рахатову.

Монашек засуетился еще больше, словно растерялся.

— Вы, верно, хотите, чтобы вас сам настоятель исповедывал? — зашептал он.

— Нет, нет, нам все равно.

Монашек замялся, замучился.

— Нет, вы, верно, хотите, чтобы настоятель…

— Это он не смеет… не смеет… — зашептала Федосья.

— Нет, я хочу, чтобы вы, — решительно сказала Рахатова.

Ей уже надоела эта затея.

Монашек заспешил, заспотыкался, пошел к ширме.

«Сейчас начнется занятное», — думала Рахатова, видя, как монашек развертывает требник.

Но он все медлил, все волновался и, видя, что Рахатова смотрит в книгу, прикрыл листы дрожащей, скрюченной рукой.

— Слушаетесь ли вы старших?

«Он меня принимает за маленькую девочку!» — подумала Рахатова и тут же стала представлять себе, как потом можно будет все это смешно и забавно рассказывать.

Машинально отвечала на редкие, робкие вопросы старичка, все закрывавшего и прятавшего от нее слова требника.