Смотрю в окошко. Идут дети из церкви, что-то говорят, чему-то радуются, о чем-то заботятся.
Прыгает солнце с лужи на лужу, со стеклышка на стеклышко.
Побежали его зайчики «поймай-ловлю»! Прыг-скок. Смеются-играют.
Показала черту. Выпучил глаза, удивился, рассердился, ничего не понял, обиделся.
Хотела ему спеть про «день-дребедень», да не посмела. Стала ему декламировать Пушкина:
Стихотворение было серьезное, и я думала, что понравится. И читала я его умно и торжественно.
Кончила, и взглянуть на него страшно.
Взглянула: злится — того гляди, глаза лопнут.
Неужели и это плохо? А уж лучшего я ничего не знаю.
Не спалось ночью. Чувствую, сердится он: как смею я тоже на постельке лежать. Может быть, тесно ему, — почем я знаю.
Слезла тихонько.
— Не сердитесь, черт, я буду в вашей спичечной коробочке спать.
Разыскала коробочку, легла на пол, коробочку под бок положила.
— Не сердитесь, черт, мне так очень удобно. — Утром меня наказали, и горло у меня болело. Я сидела тихо, низала для него бисерное колечко и плакать боялась.
А он лежал на моей подушечке, как раз посередине, чтобы мягче было, блестел носом на солнце и не одобрял моих поступков.
Я снизала для него колечко из самых ярких и красивых бисеринок, какие только могут быть на свете.
Сказала смущенно:
— Это для вас!
Но колечко вышло ни к чему. Лапы у черта были прилеплены прямо к бокам вплотную, и никакого кольца на них не напялишь.
— Я люблю вас, черт! — сказала я.
Но он смотрел с таким злобным удивлением:
Как я смела?!
И я сама испугалась, — как я смела! Может быть, он хотел спать или думал о чем-нибудь важном? Или, может быть, «люблю» можно говорить ему только после обеда?
Я не знала. Я ничего не знала и заплакала.
А вечером меня уложили в постель, дали лекарства и закрыли тепло, очень тепло, но по спине бегал холодок, и я знала, что, когда уйдут большие, я слезу с кровати, найду чертову баночку, влезу в нее и буду петь песенку про «день-дребедень» и кружиться всю жизнь, всю бесконечную жизнь буду кружиться.
Может быть, это ему понравится?
Их дети
[текст отсутствует]
Ваня Щеголек
Г.Е. Жукову
Врач был опытный. Осмотрел раненого номер шестьдесят семь, сказал:
— Отделить и понаблюдать.
Я тоже стала опытная и поняла: «отделить и понаблюдать» значило, что номеру шестьдесят седьмому капут.
— До утра доживет? — спросила я тихонько.
Доктор поморщился, двинул губами вбок, приподнял глаза и ничего не сказал. Это значило: может быть, но вернее, что нет.
Мое дежурство кончится в двенадцать ночи. Передам ли я его живым — этот номер шестьдесят седьмой?
Его перенесли в уголок около двери — иначе отделить невозможно при нашей тесноте.
Он был очень молодой, какой-то весь яркий и горящий.
— Чего они на меня все морщатся? — сердито спросил он. — Думают — я помру? Ничего я не помру. Так и скажи им, что не помру. Выдумали тоже. Некогда мне.
— Что тебе некогда?
— Помирать некогда. Я домой поеду. Пускай смерть за мной всугонь бежит. Я от ей утекну. Я ни за что не помру. Некогда мне. Хочу домой. Дома красиво. Я и сам баской.
Он повернулся, чтобы я видела его лицо. Действительно, красив был. Смуглый, быстроглазый, с сросшимися союзными бровями — будто черная птица раскинула крылья.
Показал он лицо свое так просто, словно не его оно, а какая-нибудь посторонняя красивая вещь, что досталась ему случайно, он и радуется.
— Вот, смотри. Ну что тут скажешь?
— Лежи тихо, не вертись. А то больно будет.
— Домой хочу. Все красиво будет. Ничего дрянного не хочу. Прочь его. Раскидаю направо, налево.
Он вдруг раздвинул брови, полуоткрыл рот — словно улыбнулся.
— А видала ты, сестрица, как лебеди пьют? Дикие лебеди. У нас в Сибири много. Не видала? Нужно с подветру тихо подойти, камыш не рушить — ти-ихо. Он ведь не человек, он гордый, близко не подпустит. Тихонько смотри. А он грудью на воду ляжет, а той воды, что все видят да все знают, пить не станет. Он ударит клювом вправо, влево, размечет брызгами, разобьет гладь — гей! — да в самую в сердцевину, в нетронутую, в невиданную, в незнанную, голову окунет. А ты смотри, не дыхни. Он — не человек, он гордый, он не подпустит. Ты не видала? Я видал. А ты говоришь — помирать!
— Что ты, голубчик! Я не говорила. Бог даст, поправишься.
— Пущай смерть всугонь бежит — утекну. Я, Ваня Щеголек, первый бегун, первый игрунок. Мне некогда, мне еще надо на полянку ходить, ведмедя смотреть. Луна светит, томно ему. Лежит на спине, брюхо мохнато, лапы задрал, гнилую корягу цапает. Бренькает гнилье, щепится — брррынь. А ведмедь цапнет да слушает и урлит — уррр… Поет — ндра-вится. А зимой в мерлоге тихо у его. Тепло. Лапу сосет и сны снит. Снит, быдто лапу-то в мед запустил. Сосет. Сладко. А пчелы кругом так и звенят, так и гудят, заливаются. Шевельнулся, проснулся — ан и не пчелы, а собаки, псы человечьи, над мерлогой брешут, лают, заливаются. Страх в живот подступил. Вскочил — и нет ничего. И все сам наснил. Обидится, уляжется, опять лапу засосет; ведмежий покой до весны сладок. А весной вылезет — худой, шерсть мотается, шкура-бура болтается — смехота. А ты говоришь — помирать.
— Помолчи-ка ты лучше, усни.
— Не хочу спать. Некогда мне. Я домой хочу. Лесных-то людей, небось, не видала? А я увижу. Наши-то видали. В тайгу надо подальше да поглыбже, низком, ползком по подкорью, топориком врубаться, векшей продираться, гадючкой прошныривать. А там полянка, а на полянке они и бывают. Сидят, лапти плетут. Как выскочишь на них, сразу гони, пугай, не давай им друг к дружке прицепиться, потому лесной человек кажный об одной ноге. У одного правая, у другого левая. Обнимутся вместе и побегут. И загубить могут христианскую душу. А как не дать им друг до дружки добежать да спариться, тут они на одной ножке прыг, скок да и свалятся. Тогда бери голой рукой, поясом вяжи, домой тащи, а он те и сказки, и песни, и было не было, все. А ты говоришь — помирать. Мне нельзя помирать, мне некогда. Я — Ваня Щеголек, первый бегун, первый игрунок. Пущай она за мной всугонь бежит. Я утекну. Плечи у меня широкие, ноги крепкие, и сам я баской. Ни за что не помру.
В полночь сменили меня. А утром я снова пришла в лазарет.
Спрашивать не хотелось. Пошла прямо к тому месту, к углу около двери.
Кровать стояла белая, тихая, ровная, застланная чистой, гладкой простыней.
Ровно, гладко… Нету Вани Щеголька.
Кончено.
«…Знаешь ты, как лебеди пьют? Дикие лебеди? Воду нетронутую, невиданную, незнанную?..»
Знаю.
Лодка
«…Иисус стоял на берегу; но ученики не узнали, что это Иисус».
Она так и смогла уснуть. Она — сестра Веретьева.
Руки болели, ноги, спина; в ушах звенело, и все будто стонал тот раненый.
Встала, посмотрела — ничего нет. Просто тулуп свернутый.
Но больше не легла, а тихонько вышла.
На дворе было уже светло. У соседней избы, где помещались операционная и часть лазарета, суетились солдаты — наливали воду в чаны.
Веретьева прошла на полянку к реке.
Здесь был какой-то свой праздник. Молоденькое солнце брызгало на реку быстрые искры. Река, еще вся холодная и тугая, не размявшаяся от только что сошедшего льда, притворялась суровой и задумчивой, не принимала голубого неба и быстрых искр, оставалась серой, мутной и только чуть-чуть ответно булькала у самого берега.
Махались над водой черными тряпками вороны, опускались на землю, прыгали боком, выводя на талом хрупком снегу замысловатый, словно крестиками вышитый узор.
Далеко направо виднелись кротовые бугры — наши окопы. А по той стороне реки чуть-чуть будто вспахано да не взборонено — немцы.