Выбрать главу

И трудно было заснуть от этого шепота, и от усталости, и от тысячи золотых искр — болотных мошек, которые кружились столбом над ядовитой зеленью, как только закроешь глаза.

Вставать было тяжело. Все тело ныло и болело.

Мужчины еще спали.

Лыкова, Рахатова и Федосья пошли в церковь по мокрой утренней траве.

Прошли мимо вчерашней доски, где рубили рыбу. Чешуя и плавники еще валялись неприбранные, и монастырский петух сердито клевал их.

В церкви жались к стене четыре деревенских девки с испуганно-набожными лицами, и суетился около аналоя очень старый, с прозеленевшей сединой, монашек в линялой, побуревшей ряске.

— Вот она исповедаться хочет, — сказала Лыкова про Рахатову.

Монашек засуетился еще больше, словно растерялся.

— Вы, верно, хотите, чтобы вас сам настоятель исповедывал? — зашептал он.

— Нет, нет, нам все равно.

Монашек замялся, замучился.

— Нет, вы, верно, хотите, чтобы настоятель…

— Это он не смеет… не смеет… — зашептала Федосья.

— Нет, я хочу, чтобы вы, — решительно сказала Рахатова.

Ей уже надоела эта затея.

Монашек заспешил, заспотыкался, пошел к ширме.

«Сейчас начнется занятное», — думала Рахатова, видя, как монашек развертывает требник.

Но он все медлил, все волновался и, видя, что Рахатова смотрит в книгу, прикрыл листы дрожащей, скрюченной рукой.

— Слушаетесь ли вы старших?

«Он меня принимает за маленькую девочку!» — подумала Рахатова и тут же стала представлять себе, как потом можно будет все это смешно и забавно рассказывать.

Машинально отвечала на редкие, робкие вопросы старичка, все закрывавшего и прятавшего от нее слова требника.

«Закрывает! От меня закрывает! У него от старости мозги совсем уже размякли. Меня бережет, меня!»

— Особых грехов нет?

— Нет!

Он молчал, и она посмотрела на него и тоже затихла.

Она увидела такие счастливые, такие ясные глаза, что они словно дрожали от своего света, как дрожат слишком ясные звезды, изливаясь лучами.

Ничего не видно было, кроме этих глаз. Чуть намечалась, как в тумане, угадывалась прозеленевшая старостью седина жиденькой бороденки и побуревшая ветхая ткань клобука.

И вдруг дрогнуло все лицо его, и залучилось тонкими морщинками, и улыбнулось детской радостью все, — сначала глаза, потом впалые, обтянутые высохшей кожей, щеки и сморщенный рот. И рука задрожала сильней и мельче.

— Ну и слава богу, что нету! И слава богу!

Он весь трепетал; он весь был, как большое отрубленное сердце, на которое упала капля живой воды, и оно дрогнуло, и дрогнули от него мертвые, отрубленные куски.

— Слава богу! — Рахатова закрыла глаза.

«Что же это? — спрашивала она свою сладкую тоску. — Неужели я заплачу? Да что же это? Нет… Это просто от усталости. Истерика, истерика, истерика!»

Назад ехали в крестьянской телеге.

Медикус отнял у мужика вожжи, кричал и ухал на лошадь, которая отмахивалась от него хвостом. Полосов спал. Федосья осуждала монастырские порядки.

— И очень плохой монастырь. Монахи с табачищем так и ходят, так и сосут. На голове клобук, а под носом табак! Прямо не произнесть! На огороды тридцать баб работать нагнали, а сами и не ворохнутся. Не произнесть! Распущенный монастырь. На прошлой неделе двух монахов изо рва пьяных вытащили, еле откачали. Не произнесть!

Рахатова и Лыкова молчали.

Француженка

— Барышня, пожалуйте заниматься! Мамзель пришли.

Барышня собирала книжки и тетрадки и шла в классную комнату.

Все равно какая барышня — маленькая, большая, веселая, забитая, красивая, дурнушка, — их так много прошло через длинную жизнь мадмуазель Бажу, что она давно всех их спутала и перестала отличать одну от другой.

Уже много лет назад, заметив, что постоянно смешивает имена своих учениц, мадмуазель Бажу стала просто называть их «дитя мое» — mon enfant, — и дело пошло гладко.

Остальное все было одинаково. Та же грамматика, тот же перевод из Марго.

— Les genoux du chamean sont trns flexibles. — «Колени верблюда очень гибки», — диктует мадмуазель Бажу.

Так диктовала она и двадцать, и тридцать, и сорок лет назад… И так же Наденька, или Варенька, или Леночка забывала ставить «х» на конце «genoux» или «е» в слове «chamean».

Близко проходила огромная жизнь, события мировой или индивидуальной важности: эпидемии, войны, восстания, человеческая любовь с ее трагедиями, тоской и счастьем, — мадмуазель Бажу не замечала ничего.

Правда, когда в каком-нибудь доме говорили об ужасах войны, она делала испуганно-круглые глаза и скорбно сжимала рот. Но все это было нечестно, притворно, из простой вежливости.

Война, эпидемия, жизнь — это все неважно и несерьезно. Это все пестрит, рябит, мелькает быстро. Обернешься — и нет, и опять новое, и снова уйдет.

Остается всегда только одно:

«Колени верблюда очень гибки».

Это непреходяще. Это вечно, незыблемо и абсолютно. Это — наука.

Иногда встречает она на улице какую-нибудь из бывших учениц — даму с мужем, с детьми:

— Мадмуазель Бажу! Вы все такая же. А вот это мои дети. Видите, какие большие.

Мадмуазель улыбается большим детям и потом долго старается вспомнить, кем была прежде эта дама: плаксой ли Катенькой или злой Варенькой, нарочно разбившей чернильницу?

Вышла замуж, счастлива, а может быть, несчастлива. Кажется, это у нее кто-то умер или родился?..

Мелькает все это, рябит, пестрит. Несерьезно.

— Пишите, дитя мое: «Колени верблюда очень гибки».

Но один раз жизнь захватила ее. И вот с тех пор трясется у нее голова как-то смешно, боком, словно мадмуазель Бажу все время не одобряет чего-то, с чем-то несогласна.

Земных привязанностей было у нее только две: кошка Жоли и мадам Поль.

Кошка была старое, неблагодарное и безобразное животное. Вся кожа висела на ней, болталась мешком на брюхе, и, положив ей руку на спину, можно было чувствовать, как кости шевелятся отдельно от мяса.

Расслоилась вся кошка от старости и развалилась на составные части.

Несмотря на все свое убожество, кошка всю жизнь презирала мадмуазель Бажу и так, презираючи, и околела.

Чувствуя приближение конца, она вдруг вылезла за окно и пошла по соседней крыше.

Мадмуазель Бажу с отчаянным воплем поползла за ней.

— Ты упадешь, Жоли! Жоли, у тебя закружится голова!

Она плакала и ползла по крыше, и только радостные возгласы гогочущих внизу дворников заставили ее опомниться и полезть назад через окно в комнату.

А Жоли спустилась на соседний двор и околела. Она презирала мадмуазель Бажу.

Мадам Поль была старой отставной гувернанткой и много лет жила в одной комнате с Бажу.

Нрава она была строптивого, сварливого; про каждого знала что-нибудь скверное и критиковала даже учебник Марго. Знала разные ученые вещи, о которых ее сожительнице и во сне не снилось. Каждое утро выходила на лестницу вытряхать гусиным крылышком из старой вязаной юбки зловредных бацилл и, когда шла на улицу, затыкала обе ноздри гигроскопической ватой, чтобы не напрыгали в нос опасные микробы.

С мадмуазель Бажу обращалась она, как с проказливой девчонкой. Распекала, журила, донимала. И вдруг неожиданно умерла от холеры.

Мадмуазель Бажу долго не понимала, в чем дело. Не понимала, что если человек умер, то уж навсегда, и все торопилась попасть вовремя домой, чтобы мадам Поль не сердилась.

Потом поняла.

И вот тогда единственный раз за всю свою преподавательскую деятельность восстал дух ее против Марго, против незыблемых и вечных законов, загорелась душа, задрожали новые, неведомые ей струны, и вместо коленей верблюда практиковала мадмуазель Бажу свое, от своего духа рожденное слово:

— Le cholera est trns malsain. — «Холера очень вредна». Trns malsain.

Она хотела сказать еще что-то, но вдруг почувствовала себя одинокой, беспомощной и потерянной, преступившей законы и пределы. Она остановилась, ужаснулась и горько заплакала. И в первый раз ушла, не закончив урока.