– Россия, рысью! Россия, влево! карьером, Россия!.. –
Тогда по дороге на кладбище в Донской монастырь, когда глаза застелились только слезами, ничего не видели, – подошел, прибился человек, человечек, помогал везти гроб, номерок привешивал на могиле, – и обратно вез салазки, и говорил не мешкая:
– Я и вас, и мужа вашего давно знаю.
И когда салазки скелетом прогремели по лестнице и по льдам коридора, когда комната с книгами встретила мертвью, в коридоре человечек сказал:
– Я давно вас знаю. Я все для вас сделаю! Я завтра приду вам помочь.
Был он ласков, как теленок, предан, бесшумен, молчалив; носил он латышскую фамилию, такую, которая никогда никому в мире не понадобится, как и он сам, приехавший издалека учиться где-то в студии, чтобы никогда не стать артистом, но быть неизвестно к чему живущим человеком с паспортом актера. Он пришел и завтра и послезавтра, и остался на кухне. В каждом человеке есть, пока он жив, человеческая, физическая теплота; а он ходил и ездил куда-то там, в этот страшный мир, покоряющий миры – январями – босячеством, – за картошкой и хлебом; где-то ночами разбойничал у заборов, как все разбойничали, растаскивая заборы на топливо, – и ночами же тогда, среди книг, сдвинув ковер, растапливал железку, такую, какие ставят на кубриках морских кораблей в дни полярных плаваний; электричество не горело, и красные отсветы от железки бегали по книгам, по фарфору, – к дивану, где лежала она, Милица… В каждом человеке, пока он жив, есть его, человеческая теплота, как и у щенка, – и как в морозы, как зверям, не греть людям друг друга этим своим теплом? – Ее глаз, глаз Милицы, этот человек не увидел, да и не мог увидать, – и она ни разу не взглянула ими на этого человека – так – во весь рост, оком, которое, как заметил Юрий Росчиславский, уходит внутрь и там живет странными рифами, быть может, из окаменелостей книг, чтоб не видеть жизни. Глаза остались не при чем. Милица жила строгою жизнью и любила до Юрия Росчиславского только однажды: своего мужа, – и была она чиста. Но о росплесках в коридоре нельзя было помнить каждый раз, чтобы не падать поскользнувшись, – ничего нет, ничего не осталось, и мир кругом шел в непонятность, в ненужность, люди оволчились и стали друг другу зверьем, человек был страшен. – А вот этот, нежный, как звереныш-щенок (хорошо ведь щенка приласкать, – пусть пригреет, пригреется!), был тут, молчал, со всем соглашался, куда-то там ходил и ездил за картошкой, и здесь у дивана – отсюда прогонял холод, сразбоив где-то заборину. И потом вот здесь у железки, как щенок у тепла, засыпал, ковер под себя подостлав… Глаза умерли, а тело – испугалось, должно быть, и – вот этой щенячьей теплоты – телу без глаз не хотеть – возможности не было… Такие полярные стали в коридоре морозы и трещал дом ночами, потому что разламывали ночами дворы. Ей, Милице, было все все равно. У дивана горела железка, против железки на корточках сидел этот: и половину комнаты съела тень от железки, и половину комнаты съела тень от этого, – кроме него и железки ничего не было в мире. Тогда он встал, чтобы отгородить свет книгам, – Милица не увидела книг, освобожденных им, – он подошел к ней, к Милице, и опустил свои руки на ее плечи: он, этот человек, фамилия которого никогда никому не понадобится, который давал ей, Милице, картошку, – он не заговорил о своей любви, потому что она была ясна, – он просто, как щенок, в эту полярную ночь залез, чтобы согреться, под ее, Милицыны, шубы. Глаза были мертвы – и не видели, что теперь только половина комнаты в тени от железки, та, что к окнам, а книги – и Леопарди! – светятся черствыми корками, и чертом усмехается из угла китайский бронзовый бог. Этот, без фамилии, любил понастоящему и настоящее понимая так, как умел понимать: не кинуть же в него и в нее камнем и – истинно: любовь человеческая, нежность и внимательность человеческие, благодарность – приходят иной раз очень жестоко и жестоко надо расплачиваться за них!..
Утро пришло тогда семейной постелью, ледники света были ярки, и заблестели в красном солнце черт и черствые корки книг. И тогда необходимо было взглянуть и увидеть – глазами: увидеть!.. Как каждому, человеку дано право – жить и видеть по-своему, и по-своему, до гроба, любить. – Этот, возникший, потому что ничего не нужно, говорил о том, что коровы («коровы? коровы? – ах, да, – млекопитающиеся, кажется, четвероногие?..») – что коровы стоят столькото, только вон ту полку книг, где Леопарди, и будет свое молоко («ах, да, – коровы дают молоко!..»), – надо соль привозить, а не хлеб, – десять пудов, – на соль можно все получить!.. Этот оказался не тот, что вырос из книг и врос в книги, – и не те, что, пол мира зазастив железкой, Россией командовали влево. – Десять пудов соли – и будет и масло, и сало, и свое молоко. – «С голода мы не умрем, я не допущу, чтобы ты голодала!..» Этого черта продать (ну его, страшно от него ночью!), эти вот книги продать, – это оставим себе, – «там остался от вашего (когда о муже, тогда: вашего) – от вашего мужа пиджак, можно его мне?..» – «Я пойду сейчас на Сухаревку!..» – «На углу мальчишка продает конину, – можно обменять?..» – –