– По разверстке с нас брали хучь – девяносто, то ись, пудов, а теперь, дивствительно, сто двадцать, по налогу, то ись. Опять жа – шерсть, масло, яйца, к примеру. По нас хучь бы разверстка зато. Один омман. Опять же ране брали, хфакт, с пяти домов богатеющих. Теперь же хфакт – у меня восемь ядаков, то ись, а он сам – друг-ядак, а все одно – плати с наделу.
– А разверстку по ядакам, то ись, не хотят мужички, к примеру. Как жили, так и проживем, то ись…
Андрей сказал матери:
– А ты что стоишь, глаза выпучила? Самовар поставила – и проваливай к соседке!
В избе все стены были в плакатах – в дезертирах, генералах и буржуях, по полу коврики, под образами лампада. Андрей – в лаковых сапогах, «при часах», пахнул, как Нил Нилович Тышко. Уходил из избы, вернулся с «вечинкой», с чернилами и бумагой, – из кармана вынул бутылицу. – Дал прочитать бумажку:
«Дорогой Андрюша я про вас скучилась, выходи ко мне на свидание».
– Выпей для храбрости. Хороший – самогон. А потом пиши мне письмо, покрасивши. Вот. – Пиши. Пиши, что я об ней сохну, но выйтить никак не могу. А еще пиши Дуньке Климановой, чтобы выходила гулять… А картошку – устроим! Нынче у нас в союзе молодежи спиктакиль, приставление, я секретарь, – опосля и устроим у комунских, у братов. Другие не продадут – сами конятник подмешивают.
По небу стрижи чертились – по-осеннему – к вечеру, зной же спадал по-июньски, по всей деревне петухи кричали и – опять по-осеннему – резко, одиноко, сейчас же за задами ворковала горлинка. Через улицу, в амбаре жевала рожь ручная мельница, сберегала четырехфунтовки, храпела на всю деревню. А сумерки нашли на Расчисловы горы зеленой мутью июня, луна поднялась медленно: горожане, исковеркавшие ночи на два с половиной часа вперед, забыли ночи. Вечером в школе («э-эх, школа земская стояла, э-эх, стояла да упала… Собрался тут сельский сход, – обсуждали целый год!..») – вечером в школе, под вывеской –
«Расчиславский культурно-просветительный кружок»
был спектакль. Человека, еврея, сиониста с глазами, как век, – по недоразумению, разумеется, – Андрей притащил с собой, и он был единственный старик на спектакле, сошедший за молодого, ибо был брит. В парнях, девках, подростках, набитых, как в теплушке на железной дороге, – в мясе тел, в буферах женских – деревенских грудей, в писке, визге, гармошке, в сизом дыме махорки, в запахах пота, махорки, помады, пудры, даже йодоформа – было святочно, как на святках, – и на партах сцены, рядом с хромой Росчиславской, Марьей Юрьевной, стоял председатель – в белых лосинах и в сандалиях.
– А сосалу-макалу, советскому голубчику, Андрюше Меринову, – наше вам!..
– Сами сосал-макалки. Вот я вас – того-с! – и присвистнул.
– Где уж нам уж – мы уж так уж!
– Больно ты яровитый!
Председатель в лосинах – что есть мочи – крикнул:
– Товарищи! Сианц сичас начинается! Прошу потише и притушить лампы в зале! –
Его перебила хромая Марья Росчиславская, крикнула: Товарищи! В пьесе выступает офицер с золотыми погонами. Золотопогонники теперь отменены, – это только по пьесе!
В притихшем мраке шептали:
– Андрея, прошу вас, – не щепись зато, – Андрюшка жа!..
На партах играли без суфлера, заменяли игрой отмененные курьерские, не костюмы – а опять святочный маскарад.
А среди пьесы – шум, треск! – с парты упала лампа. Закричали, загамили, завыли, в разбитое окно потянуло землей, земным отдыхом. Лампу потушили.
Председатель в лосинах спросил:
– Товарищи! Упала лампа, спрашиваю вас, начинать приставление с того места, где пожар, или обратно сначала?!
– Вали сызнова!! О-о-о! А-а-а!..
Человек, еврей, сионист с глазами, как третье столетие до рождества Христова, – ушел потихоньку со спектакля, уюркнув от Андрея. – Мериниха, Андреева мать, лежала на печи, – гость лег на лавке. Лампадка горела тускло, пели на деревне петухи.
– Спишь? – спросила басом Мериниха.
– Нет.
– Что же будет, объясни ты, Христа-ради.