Видимо, она складывала в чулок все, что у нее было, — много ли, мало ли, но все, что ей перепадало. За день прополки пшеницы — двадцать копеек, за два дня жатвы — целый рубль, за то, что принесла воды жене наместника, — три копейки, за скирдование — тридцать копеек, за две недели жатвы — две трехрублевки, третья — за то, что три месяца доила арендаторских коров, четвертую и пятую сберегла из батрацкого жалованья Антоська и т. д. и т. д. Когда ей удавалось отложить на завтра из своего ничтожного запаса немного ячменной крупы, картофеля, хлеба и соли, она прятала сбереженный таким образом грош поглубже в чулок. Так, отрывая у себя буквально каждый кусок, она копила девятнадцать лет.
Теперь Кристина пересчитывала ассигнации. Она считала бы долго, если бы не помогал ей сын. Парня, по просьбе матери, учил читать, писать и считать отставной солдат, деревенский всезнайка вроде Миколая. Но читал Антось очень плохо, писать почти совсем не умел; зато считал недурно. Видно, у него были к этому способности, и мать настаивала на занятиях счетом больше, чем на чтении и письме. Общими усилиями они насчитали сто рублей. Кристина подержала их в руке и, глядя сыну в глаза, сказала:
— Это деньги Пилипка.
Парень кивнул головой и ответил:
— Знаю.
— Тебя я не обижу, твоих не трону…
Антось махнул рукой, что должно было означать: «Чего уж там!» Однако загоревшимися глазами заглянул в чулок.
Несмотря на философскую безучастность, проявленную из уважения к матери, видно было, что деньга, предназначенные для него, сильно волновали Антося.
Кристина, держа в одной руке ассигнации, другой подперла голову и задумалась. Ее, так же как за час до этого Ясюка, охватила тревога за деньги, заработанные кровавым трудом. Но одновременно в голове у нее, точно вихрь, прошумели слова Миколая: «У меня от мороза кожа слезала и в животе все застывало… Шесть месяцев желтой лихорадкой болел…»
— Господи! — простонала женщина и, поспешно завязав чулок, закидала его платьем и закрыла сундук.
Пряча деньги за пазуху, она вполголоса проговорила:
— Может, господь бог смилуется…
Вернувшись в горницу, Кристина залезла на печь.
В глубоком мраке слышалось сонное сопенье детей на печи, храп двух спящих на скамьях мужчин да тяжелое, хриплое дыхание жены Ясюка. Вскоре с этим хором слилось похрапывание Кристины. Уснула и она. За стенами шумел ветер, и слышно было, как хлюпали дождевые капли по лужам. Среди ночи по комнате разнесся зов:
— Пилип! Пилип! Пилипчик!
Это имя, повторявшееся долго-долго, звучало во мраке на разные лады: то приглушенным шепотом, то тревожным вскриком, то жалобным стоном, напоминавшим заунывную песню, с какой жницы возвращаются с поля. Но женщина, произносившая его, спала. И вокруг нее все спали. Она видела тяжелые сны, но рядом не было никого, кто разбудил бы ее или приподнял бы голову в тревоге о ней.
Под утро Ясюк и Антось перестали храпеть, дети и больная спали тихим, крепким сном. В глубокой тишине, нарушаемой только шумом ветра за стенами дома, еще несколько раз прозвучал жалобный сонный голос:
— Пилип, Пилип, Пилип!
Так на заре в густой, мокрой от росы траве иззябшая перепелка сонным голосом кличет своих птенцов.
Синий рассвет лился в окно комнаты. Во дворе пели петухи, то все разом, то перекликаясь поодиночке. Воробьи оглушительно зачирикали под крышей и в голых ветвях развесистой ивы. В доме началось движение. За тонкой стеной раздался бранчливый голос Максимихи, злейшей бабы во всей усадьбе. Надрываясь, плакал чей-то ребенок, должно быть прибитый матерью. Другие детские голоса весело отозвались сначала в сенях, а потом на дворе, заглушая своим щебетанием громкое чириканье воробьев. Батраки вставали, громко зевая и, надев кожухи, расходились по хлевам и конюшням. Проходя мимо дома, они тяжело ступали по мокрой земле. Усадебный пес — большая желтая дворняга с мохнатым хвостом — бегал по двору и неистово лаял;; пронзительно кудахтали выпущенные из подпечка куры.
Где-то у хлева раздавался зычный голос помощника эконома. Он давал распоряжения и торопил батраков.
Через двор то и дело передвигались зеленоватые или желтоватые холмики, из-под которых торчала пара ног. Это батраки несли на спине огромные вязанки сена и соломы с сеновала и гумна в конюшни.
Окна батрацкой хаты и домов, занимаемых «наместником» и арендатором, зазолотились пламенем топившихся печей. Из труб потянулись струи белесого дыма, который свивался постепенно в плотные клубы и, прижатый влажным воздухом к земле, стлался по двору серым туманом, распространяя едкий запах гари. Дождь прошел, но все вокруг — небо, земля, деревья, крыши и заборы — казалось только что вынутым из воды. Батракам, несмотря на беготню и работу, вряд ли было тепло. Холодная сырость мартовского раннего утра оседала росою на желтой коже их полушубков.
Помощник эконома, молодой, проворный и горластый парень в грубых сапогах до колен и в полушубке, который только тем и отличался от батрацких, что был покороче и покрыт сукном, потирал красные руки и, весело насвистывая, суетился вокруг зеленой брички, торопливо запрягая в нее сытую лошадку. Было воскресенье, и он собирался в костел. Крупный скот, лошади и овцы — все уже было досмотрено, и теперь для всех старших и младших работников Вульки наступил день полной свободы и отдыха.
Только женщинам не было покоя. Они стряпали завтрак и обед, купали детей в корытах или лоханках, вычесывали им головки и переодевали в чистые рубахи. Это производилось только раз в неделю, по воскресеньям. В горнице Ясюка все делалось так же, как и в других хатах.
Елена, хоть и больная, слезла кое-как с постели и с помощью старшенькой своей девочки, десятилетней Настки, делала, что могла. Девочка помогала ей по-настоящему. Она принесла дров и воды, растопила печь, поставила перед огнем горшки с водой и теперь вычесывала голову младшему братишке. Мать только подсказывала дочке да всыпала в горшки крупы и соли; быстро утомившись, она села на лежанку и принялась чистить картошку. Елена была еще молодая женщина, худая, с бледным, измученным лицом и печальными голубыми глазами. Чувствуя страшную слабость, она сидела, скорчившись и подобрав под себя босые ноги, прикрытые синей юбкой.
Чистя картошку, она бережливо бросала шелуху в ушат, на корм довольно большому поросенку, который в поисках пищи, похрюкивая, шарил под столом и скамьями. В то же время она то увещевала маленького Юзика, который рвался из рук сестры к поросенку, то покачивала люльку из лозы, в которой тихо лежал самый младший из детей. Между Юзиком и этим младшим у Ясюков еще рождались дети, их было трое, и всех их они схоронили еще в младенческом возрасте. Не удивительно поэтому, что Елена, которой не было еще и тридцати лет, выглядела бледной и изможденной. Рожать детей тяжело, хоронить горестно.
Ясюка и Кристины уже не было дома. Едва только батрак управился со своими обязанностями, они ушли вместе в корчму, находившуюся в версте от Вульки, на самом краю большой и густо застроенной деревни Грынки. В корчме по одну сторону сеней была расположена просторная горница, уставленная столами и скамьями, по другую — длинная темная конюшня. Приезжие попадали в конюшню через огромный бесформенный пролом, называемый воротами и обращенный на разбитую, всю в ухабах и выбоинах дорогу, пересекавшую узкой полосой тихую гладь полей.
Из большой комнаты со скамьями, столами и огромной черной, как сажа, печью узкая дверца вела в крохотную комнатку, где ютилась семья корчмаря. Стены и потолки корчмы почернели и стали шероховатыми, а земляной пол, по которому в течение долгих лет топтались тысячи ног, был весь изрыт и приобрел волнообразную поверхность. Окна были довольно большие, но в них не хватало многих стекол и их заменяли наклейки из старой бумаги. Те же стекла, что еще держались в покоробленных рамах, зеленоватые и грязные, пропускали так мало света, что в корчме царили вечные сумерки.
Сейчас здесь было тесно и шумно. Сюда сошлись грыненские крестьяне, чтобы повидаться и еще раз переговорить со своим адвокатом, который уже года два вел их тяжбу о лугах и пахотной земле с их бывшим помещиком Дзельским. Извещенные отставным солдатом Миколаем о том, что пан адвокат этим утром будет проезжать из Лесного, крестьяне собрались здесь, не все, конечно, — в деревне было до шестидесяти дворов, — а только свыше десятка выборных; это были, должно быть, самые расторопные, а может, просто те, которые рассчитывали получить от выигранной тяжбы больше других и потому щедрее тратились на нее.