— Паночку! Паночку!
Бахревич остановился. В то же мгновенье Кристина, отделившись от черного пятна, шагнула на одну из светлых полос, тянувшихся от окна и уходивших в золотую паутину переплетенных ветвей. Ее босые ноги увязали в грязи, высокая, худощавая фигура в грубой сермяге согнулась не то боязливо, не то покорно, а повязанная красным платком голова склонилась так низко, что нельзя было разглядеть ее лица, и только в золотистом свете несколько раз вспыхнул огонь ее черных, глубоко запавших глаз. Эти-то глаза, видимо, и узнал Бахревич.
— А, ты, Кристя, — пробормотал он.
И тут же замахал на нее руками.
— Да что ты на свет вылезаешь? — прошептал он испуганно. — Спрячься! Живо! Вон там встань, между деревьями! Ну, зачем пришла? Говори скорее, а то бабы, спаси бог, увидят, попадет и мне и тебе. Чего надо?
Крестьянка в сермяге, с низко склоненной головой, опять вошла в огромную черную тень, и из густого мрака, в котором она исчезла, донесся приглушенный, но настойчиво молящий шепот:
— Пан мой! Дорогой, миленький мой пан. Смилуйся надо мною, несчастной сиротиной! Дай совет, помоги! Спаси моего Филипка!
Широкоплечая фигура Бахревича вырисовывалась на фоне золотистых ветвей; он не переставал оглядываться на окна дома и то и дело подносил ко лбу носовой платок. Услышав имя Филипка, он опустил руку с платком и, громко засопев, нерешительно и чуть слышно спросил:
— Ну что? Забрали парня в солдаты? Так я об этом знаю; еще три месяца назад ты мне все уши прожужжала, чтоб я его спасал…
— Один раз только, паночку, ей-богу, один только раз и просила… — зашелестел в густом мраке тихий, покорный голос, но Бахревич нетерпеливо махнул рукой:
— Взяли так взяли! И не таких, как он, забирают… Господа и графы на военную службу идут… Глупая ты! Чем я тебе могу помочь?.. Зря только ходишь сюда… И меня и себя подведешь… Сидела бы лучше дома. Что? Ну, а как тебе теперь живется? У Ясюковых лучше, чем у Максима? Видишь, пожалел тебя, не зверь же я какой… Как узнал, что Максим обижает вас, так сразу и переселил в хату к Ясюку. Разве тебе сейчас не лучше живется, а? И получает Антосек не меньше, чем Ясюк, даром что моложе и слабее его. А хлеба вам хватает? А?
Он опять вытер платком лоб, ожидая ответа. Но женщина не ответила. Она терпеливо выслушала длинную речь Бахревича, не прерывая ее даже вздохом, но когда он умолк, она зашептала:
— Взяли так взяли! Знаю я, что и не такие, как он, идут в солдаты… на то уж они и родятся, чтобы идти… Поплакала я, поплакала, да и перестала. Небось, он грамотный, думаю себе, как-нибудь проживет, и такой молоденький, такой хорошенький… люди его любить будут, божья милость над ним, сиротой…
Ее приглушенный голос на мгновение оборвался, в нем послышались слезы.
— Ну, так чего ты теперь хочешь? — все чаще поглядывая на окна, спросил нетерпеливо Бахревич.
В непроглядном мраке раздался звук, точно кто-то всплеснул в отчаянье руками.
— Пан мой, дорогой, милый пан! Отсылают его теперь отсюда далеко, на край света… Писал он мне, дитятко мое милое: «Маменька, не выдержу… грудь у меня болит и в животе никакой силы нету… такой далекой дороги не выдержу, стужи тамошней и людей чужих боюсь… Маменька, если б меня здесь оставили, то мог бы я хоть изредка со своими повидаться и твои старые глазыньки поцеловать… Но не бывать, не бывать уже мне с вами… поеду я на край света, да там и помру. Приди ж ко мне, маменька, еще хоть разочек, чтобы я хоть попрощаться мог с тобою!»
Теперь она заплакала по-настоящему. Но, боясь, что ей не дадут всего высказать, сдержала рыдания и снова зашептала:
— Пошла я тут же в Онгрод[2]… света за слезами не видела, а шла… Пришла к казармам. «Филипчик!» — зову. Выскочил он на лестницу… упал мне в ноги, колени целует… «Маменька моя, мы уж с тобой в последний раз видимся на этом свете».
— Глупости, — рассердился Бахревич, — что он, один, что ли, в далекие края уезжает?.. Едут же другие и возвращаются…
— Ой, доля ж моя! — застонала женщина. — Едут, да не такие слабенькие, как он… сроду он был щупленький да бледненький… а потом его эта лихорадка свалила…
— Так почему в таком случае ты Антоська не отдала? Тот ведь здоровый, сильный…
— Разве я кого отдавала, паночек! Ой, доля моя! Филипка вызвали… он и пошел. Он старший. Двадцать один годок, значит, ему на святого Юзефа сравнялся. А Антоську девятнадцатый с осени пошел. Да кабы старший здоров был… а то такой слабенький. Начали было вы его учить, паночек, тай не кончили. Забыли вы про него, про бедного сиротку. И батрака испортили, и ксендза из него не сделали.
Бахревич нетерпеливо перебил ее:
— Ну, ты еще упрекать меня будешь! Крепкого парня при ней оставили, а хворого забрали! Так чего ты еще хочешь? Чем я тебе помогу? Ступай вон и не шатайся сюда понапрасну. Вот рассержусь и совсем вышвырну тебя с Антоськом из имения.
И он повернулся, чтобы уйти, но из темноты в полосе света появились протянутые руки, а потом голова в красном платочке; схватив руку Бахревича, Кристина низко склонилась и стала покрывать ее поцелуями.
— Пан, дорогой мой! — между поцелуями шептала женщина. — Смилуйся… ты умнее и меня и всех нас, бедняков… Посоветуй! Куда мне идти, кого просить, чтобы не усылали его так далеко, чтобы его здесь оставили… Кабы вы сами в город съездили… У вас там разные знакомства… может, вы чего-нибудь и добились бы… ведь это твое, родное дитя, ведь это из-за тебя я на всю жизнь несчастной стала… Не сажали меня подружки на дежу, не пели мне свадебных песен, никто мне в работе не помогал, никто головушки моей не пожалел…
И вдруг она замолчала и подняла голову. Черные, ввалившиеся, заплаканные глаза, сверкнув, впились в лицо мужчины.
— Панич! Стефанек! Я на тебя не гневна. Не проклинала тебя и проклинать не буду…
Голос ее опять прервался от слез.
— Любила я тебя, ой, и любила… как свою собственную душу… Пожалей ты меня хоть капельку и помоги Филипка моего вызволить…
Бахревич, как видно, был смущен и растроган. Он переступал с ноги на ногу, громко сопел и все бормотал:
— Ну, чего ты? чего? Перестань, ну, будет! Я помогу, похлопочу… может…
Вдруг на крыльце раздался громкий протяжный вопль. Очень низкие тона сливались в нем с чрезвычайно высоким, и одно только слово, одно только имя звенело:
— Стефан! Сте-е-фан! Сте-фа-а-ан!
Стефан Бахревич вздрогнул и быстрым, испуганным шепотом бросил Кристине:
— Беги! Скорее! Чтоб и духу твоего здесь не было!
Она кинулась бежать, но на беду в тревоге забыла об игре света и тени на середине двора, вызванной освещенными окнами. И не только дух, но и тело ее, высокое и тощее, съежившись от страха и громко шлепая босыми ногами по грязи, появилось на одной из световых дорожек и, мелькнув, пропало в темноте. Но женщина, стоявшая на крыльце и испускавшая из своей широкой груди те могучие вопли, все же заметила ее и узнала.
Подавшись своей тучной фигурой вперед, она вытянула шею. В свете, падавшем из ближайшего окна, появилась ее голова с гладко причесанными волосами и мясистое, круглое, красное лицо. Голубые навыкате глаза смотрели с таким выражением, как будто увидели оборотня или василиска.
— А-а-а-а!
И она исчезла с крыльца; скрылся в глубине дома и Бахревич. За освещенными окнами закипело, как в котле.
Там была довольно большая квадратная комната с простым бревенчатым потолком и выкрашенным в красноватый цвет полом; старомодная мебель была обита цветастым ситцем; на стенах, оклеенных самыми дешевыми обоями, висели картинки духовного и светского содержания. На комоде и столиках стояли безвкусные и уродливые безделушки: букеты из шерстяных и бумажных цветов, бисерные корзиночки, чернильницы и рюмки из цветного стекла, гипсовые фигурки, собачки и ангелочки из сахара. На окнах не было ни цветов, ни зелени. Вместо них на занавесках висели какие-то странные самодельные вазочки, букетики из шерсти, бисера, бумаги, ситца и т. п. Посредине, на столе, накрытом к ужину, горела большая лампа с прозрачным бумажным абажуром, тоже сделанным женскими пальчиками. На нем весьма искусно и с большим терпением были нанесены узоры булавкой.