— Ну, как там у тебя? Не очень плохо живется с Ясюками, а?
Она не ответила: как никогда не бегала она за ним, так никогда и не рассказывала ему, как ей жилось, — хорошо ли, худо ли. Бывало, только посоветуется с ним или сыновьям попросит помочь в чем-либо, вот и все. А какая будет польза, если она и расскажет ему? Разве он ее пожалеет? Не пожалел, когда она была молодая, а уж теперь, старую, тем более не пожалеет.
— Спокойной ночи, Кристина! — сказал он, тронув поводья.
— Счастливого пути, пане, — ответила она, продолжая стоять.
Уверенно сидя в седле, он пустил коня полной рысью. Сумерки сгущались. Все глуше долетал до нее стук копыт и, наконец, совсем затих.
Кристина, подперев ладонью щеку, все еще стояла на том месте, где разговаривала с Бахревичем, но она не подняла глаз к звездам, уже густо усеявшим небо. О нет! Она смотрела на землю, смоченную росой, точно слезами, — землю, на которой она выросла, как одинокая былинка, людям на попрание, позору и тоске в жертву…
Воспоминания, которых не могли вытеснить из ее сердца ни заботы, ни труд, ни стыд, теперь, когда затих топот коня, отдались в ее груди острой болью. Ее опущенные глаза были сухи, но под грубой рубахой все еще кровоточила незажившая рана. Несколько раз она тихо повторила:
— Счастливо вам доехать, пане! Счастливо вам доехать, пане! Счастливо! С богом!
Эти слова звучали, как прощение и пожелание счастья.
Вдруг ей почудилось лицо молодого парня в шинели, обрамленное подстриженными по-солдатски волосами, бледное, худое, и на нем глаза, как цветы льна. Ей почудилось только лицо, печальное, слегка искаженное готовыми брызнуть слезами, да борт солдатской шинели с блестящей металлической пуговицей.
Кристина сорвалась с места и что было духу помчалась к своей хате. Все сейчас ушло из сердца, и только звучало тысячекратно повторяемое слово: «Сын! сын! сын!..» — и бурная радость охватила ее при мысли, что можно спасти его. Бахревич сказал, что этот адвокат — большой человек… Она и прежде верила Миколаю, а теперь и Бахревич, который еще лучше знает его и гораздо умнее Миколая, говорит то же.
В батрацкой хате только что поужинали; дети уснули, и Ясюк подсел к больной жене. Она уже не лежала, а скорчившись, сидела на единственной кровати, прикрытой сеном и грубой домотканной холстиной. Они о чем-то тихо, но оживленно беседовали. Ясюк, упоминая о Миколае, от которого вернулся перед самым ужином, почесывал голову и, казалось, был чем-то озабочен и встревожен. Елена же, напротив, радовалась и на чем-то настаивала. Со времени неудачных родов она часто кашляла, и несколько раз на губах у нее показывалась кровь. Ясюк не переносил этого кашля и говорил, что, как его слышит, так что-то начинает сверлить у него под сердцем. «Бурав не бурав, — говорил он, — а вот так и впивается в сердце».
И теперь, когда Елена, убеждая его, раскашлялась, он встал со словами:
— Ну, хорошо, хорошо, пойду снесу еще… рискну… Может, господь бог сжалится и пошлет нам утешение, а тебе, жена, как порадуешься, так и легче станет…
— Может, и так… — ответила Елена. — Радость — самая умная знахарка…
— Вот-вот, — подтвердил муж, и они посмотрели друг на друга. Уж и сейчас обрадованная, она ласково улыбнулась мужу бескровными губами, и его лоб, на который низко спускались темные волосы, сразу прояснился.
— Может, господь бог сжалится и пошлет нам утешение, — повторил он.
Когда Ясюк и его жена уснули, Кристина и Антосек пробрались в чуланчик. Как и три месяца назад, женщина, сев на пол, отперла сундук, а парень, стоя за ее спиной, держал в руке горящую лучину. И, как три месяца назад, со дна сундука опять появился чулок, теперь уже только на две трети набитый деньгами. Кристина прежде всего вынула из него два листа пожелтевшей бумаги, сложенной вчетверо, и, с благоговением отложив их в сторону, принялась пересчитывать медные и серебряные монеты. Как и в тот раз, Антось помогал ей считать, а когда она отделила требуемую сумму, он заглянул в чулок и как-то нерешительно сказал:
— Мама, а то, что осталось, это уже, значит, мое?
— Твое, сынок, твое, — ответила она и задумалась на мгновенье.
— Вот тебе и погребенье с ксендзом и хоругвями! Вот тебе и красивый гроб! Вот тебе и крашеный крест на могиле! Жила, как собака, и похоронят меня, как собаку. Ой, Пилипчик, Пилипчик, на погребенье я себе эти деньги прятала, на погребенье богатое, христианское и на могилу ладную, чтобы вознаградила она меня за стыд, которым я всю мою жизнь кормилась… Но… на то божья воля! Отдаю… эти смертные мои деньги на твое спасенье, дитятко ты мое.
Несколько слезинок упало из ее глаз на медные и серебряные монеты, Антось прислушивался к ее шепоту с довольно угрюмым видом. Когда пожелтевшие бумаги были осторожно и с подобающей почтительностью положены на свое обычное место и она принялась завязывать чулок, парень как-то недовольно и резко пробормотал:
— А уж моих, мама, не берите отсюда… Что бы там ни случилось, не берите! Довольно вы уж отдали Пилипку, пусть и мне хоть немножко останется… Ведь и я ваше, а не чье-нибудь дитя… Слышите, мама?
Она удивленно взглянула на сына. Глаза парня пылали таким огнем, какого она в них никогда раньше не видала, и даже голос как-то изменился. Она хотела было побранить сына за дерзость, но последние слова пробудили в ней жалость.
— А чье ж ты дитя? — сказала она. — Известно, мое, как и Пилипчик. На обоих вас я работала и обоих вас берегла как зеницу ока… только Пилип теперь несчастнее… Ты со мной и, слава богу, здоровый и крепкий, а он больной, слабенький, и отсылают его туда, где и желтая лихорадка и такая сыпь, что уши от нее гниют и отваливаются… Вот, сынок, я и отдала ему деньги, — и его и свои, смертные…
— Но моих уж не отдавайте… — повторил Антосек и добавил: — А если отдадите, я вам этого до смерти не прощу… ей-богу, вот побожился, что не прощу!
— Не отдам, сынок, не отдам! Только эти пошлю… офицер тот согласится и отдаст приказ, чтобы Пилипчик на зимовку в Грынки приехал.
— Ну и хорошо, разве и мне этого не хочется? — заключил парень, успокоившись, и помог матери запереть сундук.
Все это происходило в июне, в пору сенокоса, окучивания картофеля, прополки льна и пшеницы.
А теперь, в августе, Юрек снова прибежал в отцовскую хату, но дома отца не застал. Ульянка, трепавшая в хате лен, сообщила ему, что старший брат пашет, а отец отправился к Дзельским переговорить о земле, которую они хотят продавать. Хата была битком набита пучками сухого льна. Они стояли и на скамьях и на глиняном полу, прислоненные к черной стене. Девушка, занятая делом, торопливо подала брату миску крупяной похлебки и кусок ржаного хлеба. Юрек поел, наплел сестре разных небылиц о городе и, сорвавшись со скамьи, выбежал из хаты на дорогу. Насвистывая, сбивая камнями по дороге листья с деревьев, он помчался вскачь по направлению к Лесному. Вернулся он в отцовскую хату довольно быстро, часа через два, но уже совсем другим аллюром. Он волочил ноги, точно восьмидесятилетний старик. Сердитый, обиженный, с опухшими от слез глазами, с разорванным воротником и вздувшейся, точно от сильного удара, щекой, он, крадучись, пробрался в хату и, остановившись в дверях, поднес к глазам кулаки и захныкал. Шапка у него упала с головы, и волосы были сильно взлохмачены.
Ульянка, разжигавшая печь, увидев его в таком состоянии, даже вскрикнула:
— Что с тобой? На кого ты похож? И чего плачешь? Побили тебя?
— Убила! — простонал парнишка, попрежнему прижимая к глазам кулаки. — Совсем убила!
Сестра бросилась к нему и оглядела его с головы до ног.
— Кто тебя убил? — стала она допытываться.
— Да та ведьма из Лесного… Бахревичиха… — застонал он опять.
— А зачем ты в Лесное гонял?
— С письмом от пана… чтоб ему ни дна ни покрышки… у… у… у…
И он снова заревел.
Девушка очень рассердилась на Бахревичиху за то, что та «убила» брата. Пожалев его, она своими красными руками пригладила ему волосы, привела в порядок воротник и, усадив на скамейку, в утешенье принесла из кладовки две горсти семечек подсолнуха и высыпала их перед ним на стол.
— На, полузгай, — сказала она, — и перестань реветь. Сейчас придет отец, так ты пока расскажи мне все.