Может быть, и не ошибались те, что так говорили, может быть, Ковальчук на самом деле уже не думал о Петрусе, и минувшие годы, новые впечатления изгладили из его памяти девушку и обеты, которые он ей давал. Прошло две недели, а он еще не видел ее, да и не старался увидеть. Говорили, что он все еще наводит порядок со своим арендатором, а по сути это означало, что он не без шума выпроваживал арендатора из хаты, винил его в том, что тот разорил хозяйство, и даже жаловался на него в суд. Сразу было видно, что работать он собирался не покладая рук, и лопатой в поле, и молотом в кузнице, он сам объявил во всеуслышание, что как дед и отец его были кузнецами, так и он будет, и покорнейше просил всех, кому понадобится, не обходить его кузницу. Лишь недели через две после своего возвращения, в жаркий летний день, он ушел далеко-далеко в широкие поля. В белом полотняном кителе и военной фуражке он медленно, видимо без цели, брел по дороге, покуривая папиросу и небрежно раскачиваясь, как и подобает человеку неженатому, да еще с достатком, который знает себе цену и живет припеваючи… Так прошел он березовую рощу, зеленевшую на одном из холмов, за которым расстилалась колосистая нива. Хлеба уже поспели, и сегодня началась жатва; несколько жниц склонялись над золотистой волной, и, казалось, по мановению руки она падала к их ногам. Ковальчук остановился на опушке, вглядываясь в одну из жниц: выпрямившись, она подняла большой сноп ржи и, пройдя несколько шагов, бросила его в сторону, где лежала груда снопов. Затем, блеснув в воздухе серпом, она снова нагнулась и принялась жать. Постепенно она приближалась к тому месту, где стоял Ковальчук, но ни разу не подняла головы, только руки ее двигались все быстрей и быстрей, серпом высекая у самой земли стальные молнии. Ковальчук приоткрыл рот и уставился на жницу; он глаз с нее не сводил, даже отбросил назад недокуренную папиросу и скрестил руки на груди. Как столб, он стоял среди берез на опушке, а под его черными усами скользила усмешка. Он ясно видел, что приближавшаяся к нему жница, так низко склонившаяся над нивой, отлично знает, что он тут стоит; время от времени она искоса взглядывала на него, но не отзывалась ни словечком и не поворачивала головы, только все быстрей и порывистей жала. Когда, наконец, она очутилась в нескольких шагах от него, Ковальчук сам заговорил:
— Добрый вечер, Петруся!
Тогда лишь она выпрямилась, опустила руки с серпом и ответила:
— Добрый вечер.
Но не посмотрела на него; длинные ресницы закрывали ее глаза; повернувшись боком к нему, она, казалось, чего-то ждала или просто остановилась на минутку — передохнуть. Ковальчук молодцевато оперся на выступавший сук березы и, прищурясь, продолжал:
— А хорошо ли это — такое равнодушие выказывать старому знакомому?
Девушка пожала плечами и, не поднимая глаз, сердито буркнула:
— Какое уж там равнодушие!
— А как же! Разве так вы должны со мной здороваться?
— Когда со мной кто не здоровается, то и мне кланяться не для чего.
Ковальчук отошел от дерева, на которое опирался, и подступил к ней ближе. Глаза ее были попрежнему опущены, руки с серпом висели вдоль тела. Уже несколько часов она жала, день был знойный, и обильный пот крупными каплями поблескивал на ее загорелом лбу и щеках, почти таких же красных, как заткнутый за ухо полевой мак, выглядывавший из ее темных волос. Ковальчук глядел на нее не отрываясь. Казалось, он разглядывал капельки пота, густо орошавшие ее лицо.
— Ну, что ты, — снова заговорил Ковальчук, — все работаешь, спину гнешь?..
— Работаю, — ответила Петруся.
— Как вол в ярме?
— Как вол…
— У чужих людей?
— У чужих.
— И старую бабулю кормишь?
— Кормлю.
Он приблизился к ней еще на шаг.
— А чего ты за Степана Дзюрдзю не пошла? — спросил он.
— Не хотела, — ответила Петруся.
— А люди-то уговаривали?
— Уговаривали.
— И бабуля приказывала?
— Приказывала.
— Так чего же ты не пошла? Надо было идти за него: тогда бы в своей хате хозяйничала, покупной ситец носила, каждый день яичницу с салом ела.
Девушка порывисто переступила с ноги на ногу и буркнула:
— Степанову яичницу пускай свиньи едят…
— А теперь девки в насмешку про тебя песенки поют, будто ты уже вековуха.
— Пускай поют.
У Ковальчука глаза засверкали и слегка дрогнули руки.
— Что это ты — не то разговариваешь со мной, не то не разговариваешь… Как с собакой… Бросит словечко и опять замолчит, даже в глаза не взглянет… Что я тебе худого сделал?
На этот раз Петруся уронила серп на землю и, обхватив голову руками, запричитала:
— Ох, сделал ты, посмешище из меня сделал для людей, навек долю мою сгубил… Уже два воскресенья, как ты приехал, а про меня и не вспомнил, не пришел мне словечко доброе сказать, в ту сторону, где я была, и то не поглядел…
Она сдержала готовые брызнуть слезы, нагнулась, чтобы поднять серп, и, повернувшись, будто собираясь уходить, гневно крикнула, чуть не плача:
— Ты во мне не нуждаешься, так и я в тебе не нуждаюсь… Иди женись на дочке Лабуды… Богачка изо всего села, только глаза у нее не туда глядят: правый на стог, а левый — в другой бок… Иди, иди к дочке Лабуды… Уходи с богом от меня.
И глаза Петруси, не косые и гадкие, как у дочки Лабуды, глаза ее засветились, чаруя так, что сильней колдовства никакая ведьма не могла бы придумать. А больше ничего необыкновенного в ней не было. Таких свежих и статных, как она, можно много найти на свете. Но глаза ее были необыкновенны своей красноречивостью, они просто говорили, притягивая к себе словно золотым шнурком. Они раскрывали всю ее душу, когда уста молчали, не умея и не смея говорить. И теперь тоже ее серые глаза, устремленные на Ковальчука, говорили так много: в них были страстная жалоба и горестная мольба, врожденное веселье и такая щемящая тоска, что он схватил ее за руку и привлек к себе.
— Это меня ожидая, ты за Степана не пошла? — спросил он быстрым шепотом.
— А то кого же? — шепнула она.
— И тяжко тебе было жить?
Пальцем, на котором алел порез от серпа или ножа, она смахнула слезу со щеки и ответила:
— Тяжко.
— Это меня ожидая, ты гнула спину на посмешище людям? — спросил он еще.
— А то кого же?
— Побожись!
Петруся сложила пальцы для креста и подняла глаза к сверкающей лазури.
— Видит бог и пресвятая богородица, что я души в тебе не чаяла и ждала тебя, как ту птицу, что едва она прилетит, так и солнышко засветит и весна настанет…
Тут Ковальчук схватил ее в объятия и увлек в березовую рощу.
— Вот ты и дождалась, а я, как бог свят, возьму тебя в жены и хозяйкой введу к себе в хату. Я и правда стал тебя позабывать, но как увидел твой тяжкий труд и кровавый пот, так сердце у меня будто клещами сжало, а как взглянула ты на меня своими очами, что-то во мне разлилось, словно мед…
Среди зеленых берез, где щебетали птицы и пролетал ветерок, он крепко прижимал ее к груди, и рукой, словно созданной для наковальни и молота, утирал ей слезы и пот, а губы, из которых вырывались рыдания и смех, покрывал горячими поцелуями.
Долго после этого люди в Сухой Долине говорили, что Петруся и Ковальчука чем-то приворожила. Ну, слыхано ли это, чтобы парень, да еще уезжавший в чужие края, шесть лет помнил девушку, а уже особенно такой, которому самые богатые невесты вешались на шею; чтобы женился он на девке не очень молодой и вдобавок бедной и приблуде… Степана приворожила и этого приворожила, только того после отпустила, а этого себе забрала. Зелье, что ли, она знает такое? Или, может, еще что-нибудь похуже?..
Глава III
Петруся и вправду знала множество всяких средств на все случаи жизни; сама она ни минуты не сомневалась в их силе, а потому советовала и другим. Испытали их на себе одновременно, но совсем не одинаково Петр Дзюрдзя и Якуб Шишка. Петр был одним из самых богатых хозяев в Сухой Долине. Лучшая ли земля им досталась в надел, или они были трудолюбивее и воздержаннее других, но только и деда его и отца, как и самого Петра, в деревне считали богатеями. Вскоре после раскрепощения крестьян Петр построил себе хату, вернее не хату, а небольшой домик. Был он снаружи беленый, о двух изрядных оконцах, с трубой и крылечком. Внутри с первого взгляда нельзя было заметить ничего особенного. Сени, большая горница и просторная клеть; в горнице огромная печь, в которой варили пищу и пекли хлеб, столы, лавки, ткацкий стан, всякая деревянная утварь и больше ничего — все как у людей. Но стоило только заглянуть в клеть, в конюшню, в хлев или амбар! Там-то уж было совсем не как у других. Какой бы ни случился недород, у Петра всегда хватало хлеба; из года в год он понемногу припасал зерно и излишками одних лет латал недостачу других. Четыре коровы, две лошади, в том числе одна ежегодно жеребившаяся кобылка, шесть овец, свиньи, куры, гнездившиеся на крыше голуби, в саду густо посаженные вишни вперемежку с дикими грушами, дававшими в изобилии плоды, которых доставало на всю зиму, — словом, всего было в избытке. В клети на полках и на полу стояли и лежали кадушки и мешки со всяким добром, одна стена была сплошь увешана мотками черных ниток, вдоль стен выстроились сундуки, доверху набитые мужской и женской одеждой, еще не раскроенными скатками сурового полотна и жестким домотканным сукном в красную и синюю полосу. Но не только необычный достаток отличал хату Петра: отличалась она и необычным покоем. Медлительный, рассудительный в речах, Петр был человеком флегматического характера; жена его, высокая, красивая женщина, славилась своей кротостью. С молодых лет ее донимал ревматизм и еще какой-то недуг, умерявший ее живость; она тоже медленно двигалась и менее других баб была охоча до ссор. Она часто охала, долго и пространно жаловалась на свои хворости, у кого только могла, спрашивала совета, а когда ее одолевали уж очень жестокие боли, поплакивала где-нибудь в уголке или в голос причитала на весь дом, но с мужем никогда не ссорилась. Да и где уже было ей, с больными ногами и искривленными пальцами на руках, ей, калеке, будто какая-нибудь барыня, нуждавшейся в том, чтобы за нее все делали, еще заводить ссоры! Великим счастьем почитала она уже и то, что муж не гнал ее из хаты, не попрекал за никчемность и даже иной раз жалел: постоит, бывало, над ней, покачает головой и поговорит по-людски. У нее хватало ума ценить свое счастье и мужнину волю уважать так, словно то была воля божья. Рассуждала она на этот счет просто и в минуты излияний говорила соседкам: