Стояли погожие дни бабьего лета. Над землей высилась небесная лазурь, бледная, но чистая-чистая, без единого, даже самого легкого облачка. Побледневший, словно уменьшившийся солнечный диск бросал ясный, ничем не омрачаемый свет, золотистой пеленой ложившийся на голые, темные поля, которых уже не могла защитить скудная тень обнаженных деревьев. Раскинувшиеся по холмам рощи сверкали золотом и всевозможными оттенками пурпура, свежий, пронизанный сухой прохладой воздух был так недвижен и тих, что ни малейшее дуновение не шевелило серебряных паутинок, висевших на ветвях деревьев, на кустах вдоль межей и на ботве и огородах, а земля на горизонте выглядела, как покрытый выпуклой резьбой круглый щит под шлемом из тонкого прозрачного хрусталя. В тихом хрустальном воздухе залитый мягким солнечным светом хуторок кузнеца с клочком вспаханной земли и огородом, бурым от засохшей ботвы, являл картину глубокого покоя, оживленную поблескивающими на солнце стеклами окошек. Тишина стояла в поле и в огороде, на белевшей за огородом песчаной отмели и дальше, за отмелью, на отливавшей серебром глади воды. Нарушал ее лишь шум человеческого труда; то были два звука: мерные, твердые и сильные удары кузнечного молота и такой же мерный, но более частый и менее громкий стук мялки. Казалось, частая дробь мялки вторила тяжелым ударам молота, и в этих звуках, в завитках дыма, поднимавшихся из трубы, в пламени, полыхавшем за открытыми дверями кузницы, в разносившихся по саду детских голосах и оглушительном пении петухов била ключом, одушевляя мягкую гармонию и умиротворенную тишину окружающей природы, чистая, здоровая, трудовая жизнь.
Михал чинил в кузнице поломанные во время осенней пахоты плуги; Аксена сидела на засохшей траве в саду под золотой яблоней и, пользуясь последними солнечными днями, грела свои старые кости, а возле нее маленький Стасюк, к восторгу младших девочек, дул в деревянную свистульку, издававшую пронзительно-визгливые звуки. В низкой полутемной горнице, куда с трудом проникал свет сквозь цветастые ситцевые занавески на окнах, заставленных горшками с геранью, миртом и пижмой, сейчас не было никого, кроме спавшего в люльке ребенка. На полу, на лавках, табуретах и даже на трех парадных стульях лежали темные снопы вымоченного и высушенного льна, а в просторных сенях целый угол чуть не доверху был завален беловатыми кочанами капусты. Недаром эти последние погожие дни зовутся бабьим летом. Именно в эту пору на деревенских тружениц градом сыплются всевозможные работы. Петруся с самой зари сегодня снимала с гряд и носила домой капусту, а теперь, поставив возле хаты длинную выдолбленную колоду, накладывала в нее лен и мяла его ходившей на стержне доской, очищая мягкие волокна от сухой и жесткой оболочки. Она стояла босая, в подоткнутой юбке, грубой рубашке и красном бумажном чепчике, из-под которого на шею и лоб выбивались темные густые волосы; все быстрей и быстрей стучала доска мялки, а сухая кострика взлетала в воздух, окутывая ее с головы до ног золотившейся на солнце пылью, оседавшей на одежде. Работа была тяжелая: Петруся уже в нескольких местах до крови ссадила руку; в горле у нее першило от сухой пыли; она часто и шумно дышала, а на лбу и щеках ее выступили крупные капли пота. Однако она ни на минуту не прерывала работы и была так поглощена ею, что не слышала ни скрипа отворившейся калитки, ни торопливо приближавшихся шагов и подняла голову, лишь когда возле нее раздался хриплый от гнева и слез женский голос:
— Черт тебе в помощь! Чтоб ты из этого льна себе и детям своим саван соткала!
Петруся подняла голову, и глаза ее встретились с блестящими глазами Агаты. Она выпрямилась, руки ее упали вдоль тела. Слова Агаты, видимо, испугали ее.
Уже вчера Франка прибегала к ней с вестью о болезни Клеменса. Она бы сразу полетела к бывшим своим хозяевам узнать, что у них слышно, утешить их, может быть помочь, но знала, что там о ней дурно говорят и вовсе не обрадуются ее посещению. Агата сама к ней пришла и начала с проклятий. Лицо несчастной матери потемнело и осунулось, но, не привыкнув к ссорам и брани, она и теперь не накинулась на Петрусю, как сделали бы другие, а стояла, почти не двигаясь, в своих низких башмаках и большом платке, покрывавшем голову, молча и сурово глядя на молодую женщину. Эта неподвижность, упорный взгляд и проклятия поразили Петрусю: она ахнула и попятилась назад, как от призрака.
— Чего вы хотите, тетя? — едва пролепетала она.
Но Агата, словно для долгой речи ей не хватало дыхания, только несколько раз повторила, качая головой:
— Ох, ты! Ох, ты! Ох, ты! Ох ты, негодяйка! — наконец, разразилась она. — Да ты столько лет ела наш хлеб, да мы тебя, как путную, любили и голубили, а ты… За что ты нам сына отравила?.. А?
Петруся всплеснула руками.
— Я вашего сына отравила? Я?
Агата шагнула вперед и подошла к ней так близко, что теперь их разделяла только узкая мялка. Вытянув шею, она впилась в лицо Петруси жгучим, ядовитым взглядом. Слова слетали с ее языка с протяжным шипением.
— Что ты с ним сделала? Скажи, что сделала? Какого зелья девке дала, чтоб она его напоила? Что, может, не давала? Скажи, что не давала! Соври, что тебе стоит? Ты и так уже пропащая, черту продалась, бога гневить не боишься! Ну, скажи, что не давала!
Разрумянившееся от работы лицо Петруси вспыхнуло огненным румянцем; заломив руки, она вскрикнула:
— Ага!
Наконец, она поняла, почему в хате Петра ей приписывали болезнь Клеменса; от внезапного ужаса сердце ее сжалось, потом бешено заколотилось. А может, это от зелья, может, и вправду от ее зелья он захворал? Испуганные глаза ее налились слезами; она повернулась боком к Агате и, застыв неподвижно, как столб, онемела.
— Ага! — теперь уже крикнула Агата. — Не станешь божиться, что не дала! Ведь дала. Я по лицу твоему вижу, что дала и что Розалька правду говорила! Ну, а раз так, отпусти теперь, что напустила! Слышишь? Дай чего-нибудь такого, чтобы выгнало отраву из его нутра. Раз ты ведьма, тебе все ведомо… Раз ты можешь испортить, можешь и отвести порчу… Отпусти, что напустила! Слышишь? Отпусти…
Вытянув над мялкой обе руки, Агата теребила за плечи и за рубашку немую, остолбеневшую женщину; в ее гневном, ненавидящем взгляде появилось выражение тревоги и мольбы. То с ненавистью, то с мольбой она повторяла:
— Тебе все ведомо, ты можешь… как напустила, так и отпусти…
Петруся дернулась, вырвала из ее пальцев свою рубашку и, ломая руки, простонала:
— Что я напустила?.. Отвяжитесь вы от меня!
Агата, ослабевшая от горя и слез, вдруг, как лань, метнулась к Петрусе, повалилась перед ней наземь и обняла ее колени.
— Петруся, миленькая, зозуля! Спаси ты его! Дай ему чего-нибудь такого, чтобы вышла отрава из его нутра… Ты же сама ее давала… Как напустила, так и отпусти… Я тебе за это всего дам — чего только захочешь… Льну дам, и шерсти, и яиц, и полотна, и денег, коли захочешь; мы оба с Петром ничего не пожалеем, только отпусти, что напустила… чтобы он остался живой, голубок наш миленький, опора наша на старости лет… Ты ведь знаешь… Ясюк-то у нас никудышный… А этот — правая рука у нас… Один ведь работник… Спаси ты его… тебе все ведомо, ты можешь… Как напустила, так и отпусти…
Она припала к коленям Петруси, целовала краешек ее платья. Отчаяние несчастной матери, ее горестные мольбы, видимо, терзали Петрусю. Она ведь и сама была матерью, а с этой женщиной когда-то столько лет прожила в дружбе и согласии. Обхватив голову руками, она заголосила:
— Ой, боже мой, боже! Что ж я буду делать! Не напускала я на него хворь и отпустить не могу…
Агата вскочила с земли и каким-то свистящим голосом спросила:
— Не напустила? Может, побожишься, что не напустила?
Петруся снова повернулась к ней боком и оцепенела. В голове у нее было темно, как в осеннюю ночь, и только вихрем кружились слова.
— И напустила и не напустила… Может, и не от этого, а может, от этого…
Не в силах дольше выносить эту муку, она отпрянула от снова накинувшейся на нее женщины и с гневом, смешанным с жалостью, крикнула:
— Отвяжитесь, тетка… Чего вы от меня хотите? Идите к знахарке, у нее просите какого-нибудь средства для сына, а не у меня!