Он провел рукой по лицу, крепко его потер и взъерошил волосы.
— Разве что собраться, бросить хозяйство да хату и идти прочь отсюда… — пробормотал он.
— Бросить хозяйство и хату! — вскрикнула Петруся.
— А что? Что за важность? — ответил кузнец.
Однако глаза его увлажнились, когда он обвел взглядом горницу. Мила ему была эта хата, теплая, безбедная, убранная всем, что он столько лет сюда носил, как птица в свое гнездо. И мил ему был доставшийся от родителей клочок земли, на которой он с душевной радостью поселился после долгих скитаний солдатского житья. Помолчав, Михал обнял жену за плечи и спросил:
— Ежели бы мне тут худо было жить, пошла бы ты со мной в другое место?
— А как же? — воскликнула Петруся.
— Ну так ежели тебе тут худо, и я с тобой пойду в другое место. Землю сдам в аренду, как и тогда, когда уходил в солдаты, а с моим ремеслом я хоть весь свет пройду, везде хлеба хватит и нам и нашим деткам… Поселюсь где-нибудь в местечке и буду кузнечить, а тебя обидеть или — еще того пуще — бить никому не дам…
Петруся нагнулась и стала целовать ему руки.
— Добрый ты какой, ох какой добрый… лучше тебя, верно, и на свете нет. Я по лицу твоему увидала, по речам твоим узнала, по всей повадке твоей разгадала, что ты добрый. Оттого я тебя и полюбила, навек полюбила, до самой смерти, и никто больше никогда не был мне мил, а твоя любовь меня греет, как солнышко ясное, живит, как вода ключевая…
Михал поднял склоненную голову Петруси и обхватил рукой ее стан.
— Ступай завтра в местечко, послушай обедню и исповедуйся, а после службы зайди к моей замужней сестре Гануле, той, что за фельдшером, и расспроси у нее, могу ли я там устроиться, в местечке… Стало быть, с ремеслом моим устроиться… Требуется ли там кузнец… А если там не требуется, я, может, наймусь в имение, куда пойду завтра насчет той работы. Имение большое. Там всегда был кузнец, а теперь нет, так, может, возьмут меня. Хотелось бы мне с тобой на богомолье поехать, да нельзя: надо идти в имение… Так ты уж иди завтра своей дорогой, а я пойду своей, а потом, не мешкая, бабулю и детей усадим в телегу и — айда в путь! Недаром же ты в путь собралась. Вот и пойдешь по свету искать счастья у добрых людей, только не одна пойдешь, а со мной, с бабулей и со всеми детьми, да еще с моим ремеслом, а оно везде добудет кусок хлеба…
— Спасибо тебе, Михась, ох, спасибо тебе за всю твою доброту… Кабы могла я, так, кажется, жизнь отдала бы за тебя…
Глава VII
В местечке, расположенном в шести верстах от Сухой Долины, по случаю праздника все утро в костеле звонили колокола, перекрывая шум ярмарки. Базарная площадь кишела народом, как муравейник. Тут покупали и продавали лошадей, коров, волов и телят, зерно, холсты, яйца и множество других продуктов сельского хозяйства. Сани стояли вплотную с санями или даже наезжая полозьями на полозья, люди и животные то сбивались кучками, то рассыпались, переходя с места на место; говор, крики, брань, проклятия, зазывания торговцев, конское ржанье и мычание коров сливались в сплошной гул, сочетавшийся с пестротой одежды и разнообразием лиц — женских и мужских, крестьян, евреев и горожан. Четверо Дзюрдзей тоже приехали на ярмарку — привезли что у кого было на продажу. Петр и Клеменс продавали корову и лошадь, Степан — двухлетнего вола, а Шимон — две или три осьмины ржи и гороху. Все равно опишут и продадут, так лучше уж ему захватить, что удастся, и продать в свою пользу. Мужики в большинстве наскоро читали молитвы и, послав в костел баб, оставались при своих санях с товаром. Петр все добро вверил заботам сына, а сам направился к небольшому белому костелу, откуда с высоты летела музыка колоколов, а изнутри доносилось хоровое пение, сопровождавшее крестный ход.
На небольшой паперти давка была такая, что медлительному, торжественно настроенному Петру едва удалось пробиться к порогу и, переступив его, пройти еще несколько шагов. Тут широкие спины в тулупах стояли нерушимой стеной, но над косматыми гривами мужчин и празднично убранными головами женщин пред ним мелькнула золотая дароносица, которую пронесли под балдахином, заалели пелеринки церковного причта, блеснули огоньки свечей, взвились кверху хоругви. Играл орган, и гремел хор нескольких сот голосов. Петр хотел встать на колени, но было слишком тесно, и он только склонил голову и с силой бил себя кулаком в грудь.
— Отче небесный, царю земной, отпусти нам тяжкие грехи наши…
Молитву эту он сам сочинил в минуты глубокого сокрушения, после того как ударил мать, и с тех пор всегда ее твердил, впадая в особенно благочестивое настроение. Началась обедня. Петр слегка ссутулил плечи, но поднял кверху глаза, разглядывая высившийся над толпой алтарь. Его украшали гипсовые венчики и арабески, над которыми стояло несколько деревянных статуй с крестами или огромными книгами; все они простирали руки — грозя, молясь или благословляя. В глазах Петра появилось выражение мягкой задумчивости, губы его перестали шевелиться. Быть может, ему вспомнилось все, что он когда-то пережил или о чем молился, глядя на этот алтарь, — раскаяние и угрызения совести, болезни сыновей, горести, радости и минуты умиротворения. Быть может, над этим алтарем, увенчанным статуями святых, вверху, под самым сводом храма, взор его искал того блистающего великолепия, в каком воображению его представлялось царствие небесное. Долго еще глаза его блуждали в вышине, а он снова и снова вздыхал.
— Отче небесный, царю земной, заступись за нас…
Бледное лицо его, глаза, устремленные ввысь, громкий шепот, прерывавшийся вздохами, были исполнены тоски, благодарности и смирения. Вдруг орган умолк, и в затихшем костеле громко прозвучало:
— Во имя отца и сына…
Началась проповедь. Петр со своего места ясно видел стоявшего на высоком амвоне ксендза, его белоснежный стихарь и красную ленту на груди. Проповедь говорилась на языке, которым Петр не пользовался в повседневной жизни, хотя превосходно его понимал и в случае надобности мог свободно на нем изъясняться. Наклонив голову, он весь обратился в слух, внимая этому чистому и звучному голосу, будившему под сводами гулкое эхо. Люди вокруг него тоже слушали, но большей частью рассеянно и сонливо. Они стояли в позах, исполненных благоговения, даже часто вздыхали, но озирались по сторонам или, прикрыв глаза, дремали. Петр жадно ловил разносившиеся по костелу слова, но не все производили на него одинаковое впечатление. Иные не вызывали в нем никаких чувств и представлений, другие волновали его до глубины души. В длинном вступлении ксендз говорил о доброте бога и злобе сатаны. При упоминании о милосердии господнем лицо Петра сияло, как будто по нем скользил луч света. Выражение умиленного блаженства проясняло его и смягчало. Но когда произносилось имя сатаны, густые брови его хмурились, губы подрагивали тревожно или гневно, он начинал беспокойно двигаться, как будто ему хотелось плюнуть. Однако он сдерживался из уважения к святому месту.
С гулким стуком ударяясь о кирпичный пол, люди падали на колени. Снова заиграл орган. У алтаря с мольбой возносилось мелодичное пение, шелестящими волнами лились шепот и вздохи. Петр, решительно действуя локтями, расширил свое место, упал на колени и, прильнув губами к полу, громко зашептал:
— И да поборет сила господня сатанинскую силу…
Вдруг кто-то дернул его за локоть. Петр оглянулся и увидел Клеменса. Наклонившись над самым его ухом, парень шептал:
— Тятя! Старшина хочет купить лошадь, а без тебя я не знаю, что делать.
Оттолкнув сына, Петр снова низко склонился, но Клеменс рванул его за рукав.
— Иди, тятя, а то покупателя упустим…
— Скажи старшине, чтобы он сам шел в костел и людям не мешал богу молиться…
Петр сказал это таким тоном, что Клеменс больше не настаивал, опустился на колени, перекрестился, дважды поцеловал пол и пошел на ярмарку. Но к Петру уже не возвратилось прежнее настроение. Что-то его тревожило, не давало ему покоя. Он пожимал плечами, оглядывался, наконец поднялся и, несколько раз еще ударив себя в грудь, вышел из костела. На паперти ему встретился Степан, смачивавший пальцы в святой воде.
— Ну, что там слыхать насчет моего коня? — с нескрываемым беспокойством спросил Петр.
— Старшина его торговал. Иди живей, а то покупателя упустишь.