Выбрать главу

Павел надвинул шапку на лоб.

— Мне не нужно никакого известия о ней… — проворчал он, — я сам все знаю… к своей семье ушла…

Так же как перед тем с урядником, с сестрой, с шурином, так и теперь с Авдотьей он обращался несвойственным ему образом — дерзко и нетерпеливо. Однако он двинулся к дверям избы и с громким стуком отворил их; входя в темные сени, он еще раз повернул лицо к черным полям и совсем уже потонувшей в темноте, невидимой глазу дороге.

В темной избе Авдотья заговорила громче, но все еще мягко:

— А-а-а! Ну уж и холодно у тебя в избе! Гм! Должно быть, ты уже дня три не топил печку. Ел ты что-нибудь сегодня или нет? Должно быть, не ел: как видно, в печке не было огня. Ну, дай спички, я разведу огонь и сварю тебе ужин! Ах, ты, старый да глупый! Давай спички, где они?

— Разве я знаю, — поищите, пожалуйста, сами.

Хриплым голосом произнеся эти слова, он сел на скамейку у окна. Женщина тихо, как мышь, суетилась в темной избе, обшаривая руками печку, трубу, стол и скамейки. При этом она шептала:

— Каб их паралич разбил! Каб их скрутило!.. Каб их хвароба…

Так она проклинала спички, которых не могла найти. Наконец она нашла их, и тотчас в ее руке блеснул маленький синий огонек, а потом длинным пылающим языком зажглась щепка. Авдотья нашла ее тоже ощупью, подняла с земли, а теперь держала зажженную в поднятой руке, ожидая, пока она разгорится. Перед глубоким, пустым, холодным отверстием печи, при свете пылавшей, как факел, щепки резко вырисовывалась ее голова в красном платке и лицо в рамке этого платка, изборожденное на щеках, на лбу, вокруг губ и глаз множеством глубоких морщин, но, несмотря на это, овальное, полное и румяное, как крепкое, только слегка тронутое морозом, осеннее яблоко. В черных живых, быстрых глазах, окруженных множеством морщинок, блеск огня зажигал золотые искры. Она развеселилась и разговорилась:

— Вот сейчас тебе и огонь будет, и ужин, и тепло станет в избе. А есть у тебя сало? Похлебки с салом сварить, что ли? А то как стану я чистить картошку, так до полночи голоден будешь. А с похлебкой возни немного. Потом посидим, поговорим, а если захочешь, так я и переночую тут… Все же не будешь одиноким, как волк… раньше ты привык было к этому, да теперь уж отвык… Ого! Разве я этого не знаю и не понимаю? Я все знаю и все понимаю. Когда мой помер, так сердце мое так болело, что если бы я осталась хоть на минуту одна, то так вот, кажется, и умерла бы и конец мне был бы. Но некогда было одной оставаться… дети не дали умереть… я за детьми смотрела и подгрудник пила. Я и тебе подгруднику принесу, в горе, известно, ужасно сердце болит, а как этого зелья напьешься, так сейчас боль утихнет и легче станет… Завтра чуть свет я тебе опять огонь разведу и одним духом к своим помчусь… Ого! Я еще, слава богу, с двумя избами и с двумя хозяйствами справлюсь. Сила есть и охота есть… Почему бы нет? Доброму человеку в горе помочь — разве это мало значит? Господь бог за это грехи отпустит, а ты, Павлюк, если отблагодарить захочешь, то как-нибудь принесешь нам немного рыбы… Фаддей и Ганна рыбку любят, страх как они, бездельники маленькие, любят ее, больше даже, чем сахар или бублики; а если не захочешь принести, так бог с тобой, и не приноси… не нужно… Все равно… лишь бы я тебя вылечила от этой скверной болезни! Ей — ей, вылечу! Почему бы не вылечить? Не такие я болезни видела и лечила.

Повидимому, между горем и болезнью она не замечала разницы, и первое казалось ей легче второй, потому что она не только все быстрее и громче говорила, но даже весело захохотала, вспомнив про своих маленьких бездельников, Фаддея и Ганну. При этом она подложила к пылающей щепке другую, третью, четвертую и собиралась уже бросить в пустое отверстие печки целый пук их, как вдруг почувствовала, что кто-то крепко схватил ее за руку.

— Не зажигайте огня! Если вы бога боитесь, не зажигайте!

Над ее головой зазвучал голос, проникнутый таким глубоким страданием, с каким она встречалась не раз в течение своей долгой жизни, но только у тех, кто умирал. Охваченная ужасом, она поспешно оглянулась.

— Почему? — спросила она с удивлением и, не выпуская из рук горящего пучка щепок, уставилась в поникшее лицо Павла.

— А-а-а! — удивилась она, — с ума сошел! Ей — богу, с ума сошел! На что ты теперь похож? Если бы ты сам себя увидел, так испугался бы.

Однако все дело было в том, что на лбу Павла появились две глубокие морщины, губы его искривились, из-под приподнятых бровей глаза без блеска неподвижно глядели куда-то далеко-далеко за эти стены.

— Не зажигайте огня… — повторил он, — ради бога, не зажигайте!..

Отчасти со страхом, отчасти с гневом она опять спросила;

— Почему?

— Не спрашивайте, умоляю вас, но не зажигайте…

А потом он с усилием прибавил:

— А мне показалось, что это она стоит возле печки и разводит огонь.

Он вырвал зажженные щепки из рук Авдотьи, бросил их на глиняный пол и затоптал. Мрак опять хлынул в избу, но с минуту в нем еще смутно обрисовывалась темная фигура Авдотьи. Долго стояла она молча и неподвижно, касаясь пальцами щек. Она всегда прикладывала пальцы к щекам, когда размышляла или удивлялась чему-нибудь. Очевидно, болезнь Павла была опаснее, чем она предполагала, когда стала громко болтать и даже хохотать, как будто ничего особенного не произошло. Повидимому, с ним случилось что-то очень серьезное. Очевидно, это на него напущено, и нужно будет завтра сварить ему копытнику, потому что копытник лучше всего помогает от того, что напущено. Но тем временем сострадание к куму и любопытство к тому, как все это случилось и что у него теперь в голове, так разожгли ее, что она еле могла сдержаться, столько вертелось у нее на языке вопросов, утешений и так ей хотелось поболтать. Тихо и медленно подошла она к Павлу, сидевшему на скамейке, и так же тихо, как возле больного, прошептала:

— А Максим привез про нее известия из города…

В темноте совсем не, видно было Павла, сидевшего у стены. И из этой темноты он ответил с непреклонным упорством:

— Мне никакого известия о ней не нужно. К своим родным она пошла, с моего позволения пошла…

Тогда Авдотья села на другой скамейке, стоявшей против окна, и медленно, на этот раз очень осторожно, стала шептать:

— Или ты, Павлюк, сам себя обманываешь, или хочешь людей одурачить. К чему все это пустословие, когда все знают, что она ни к какой семье не уходила, а просто убежала от тебя. Я же сама не раз и не два видела, как она бегала в замок, а когда она сама не могла побежать, то посылала эту мерзавку Марцеллу. И этого лакея я не раз и не два видела, когда он ходил над рекой и высматривал, не бежит ли она с горы! Я его даже вблизи видела. Он ходил в черном сюртуке, с завитыми волосами, и от него чем-то несло, не то это было ёлкое сало, не то богун, что растет в лесу, не то ядовитый блощитник, — никак не разберешь, но чем-то страшно несло от него. Марцелла говорила, что это духи и помада… чорт его знает!.. А та и стала изнывать от любви к нему. Она называла его паничом. Довольно уже, говорит, насмотрелась я на мужиков, теперь хочу панича. Я думаю, ей больше всего понравились эти духи. Однажды в замке, — это всем известно, — устроили на кухне танцы, и она помчалась на эти танцы. А ты в то время был целую неделю на реке, ловил рыбу и отвозил ее в город. С этих танцев она прибежала как сумасшедшая и еще долго по избе одна танцовала. «Ах, Марцелька, говорит, какой он красивый, как он прекрасно танцует и какой у него сладкий голос!» А потом, когда эти господа собирались назад в город, она что-то сначала приуныла, а потом опять повеселела и сказала Марцелле, что он ее уговаривает вернуться в город и опять поступить на службу, а он будет приходить к ней каждый день и, как только можно будет, поведет гулять или на танцы. «Помчусь за ним, говорит она, ей — богу, помчусь! Разве я в неволю себя продала? Разве меня при жизни в могилу зарыли? Разве мне свет не мил? Помчусь!» И помчалась! Чтоб ей добра не было, мерзавке этакой! А ты семью какую-то выдумал! Думаешь ты, что людей дурачишь, а сам дурак! Ведь каждому ребенку известно, какая это семья…

Она умолкла и, вероятно, с жадностью ожидала, что он ей скажет теперь, когда убедился, что она все знает и другие тоже все знают. Он, вероятно, станет проклинать Франку и роптать на свою собственную глупость: зачем он на ней женился; а как только он начнет проклинать и роптать, так и горе из него скорее выйдет. Однако долго пришлось ей ждать. Павел не отвечал, и лишь через несколько минут зазвучал в глубокой темноте его глухой и хриплый голос: