Обычно она не позволяла себе такой роскоши и за рождение на свет нового жильца не вознаграждала себя столькими днями отдыха. Полежит, бывало, день-другой — и все. И если даже она вставала не для всякой работы, то хотя бы для того, чтобы начистить картошки, приготовить пищу и присмотреть за старшими детьми. Но на этот раз она похудела, побледнела и чувствовала слабость дольше обычного. Кто знает почему… Может быть, просто так, по воле господа бога, а может, и потому, что во время тяжелых и долгих родов знахарка, вызванная из ближайшей деревни, на минутку, на одну только минутку, подвесила ее к потолочной балке вниз головой. «Чтобы ребенок в животе распрямился», — объясняла она. Ребенок, видимо, действительно распрямился, потому что родился на свет здоровым и невредимым, но мать не могла прийти в себя и все еще лежала. А поскольку вторая хозяйка ушла из дому, то ужин сильно запаздывал. Ясюк и Антосек, вернувшись с поля, которое они пахали до вечера, принялись сами стряпать. Но прежде чем заняться ужином, тот и другой напоили и накормили лошадей, на которых работали, убрали на место плуг, поругались немного возле дома с другими батраками из-за какой-то вязанки сена. Перед горящим в печи огнем стоял и время от времени помешивал в горшках деревянной ложкой Антосек, пригожий парень со светлой, как лен, гривой и живыми голубыми глазами.
Ясюк, широкоплечий крестьянин с темной растительностью на загорелом лице и темными сметливыми глазами, сидел за столом, беседуя с гостем, который резко отличался от него своей внешностью. Крепкий, коренастый Ясюк казался неповоротливым и вялым. Сгорбившись и широко расставив локти, он изредка посматривал на гостя, и его глаза глядели из-под густых нахмуренных бровей мягко, но как-то недоверчиво. Гость, наоборот, был сухощав и подтянут. Дряблое, бледное лицо с длинным носом и острой бородкой заросло короткой седеющей щетиной. Быстрые серые глазки глядели смело, даже нагло; порою в их блеске отражались жестокость и алчность. На его куртке из желтоватого сукна, совсем другого покроя, чем крестьянская сермяга, блестели металлические пуговицы и вдетая в петлицу бронзовая медаль.
По его прямой, гибкой фигуре, по выражению глаз и покрою одежды можно было с первого же взгляда узнать в нем отставного солдата.
Приход Кристины не прервал беседы Ясюка с гостем. Ответив ей «во веки веков», они больше не обращали на нее внимания. Она кивнула головой сыну, который ответил ей таким же кивком, и встала перед печью. Красный блеск пламени залил ее с головы до ног и осветил ее высокую и все еще стройную, но худую и изнуренную фигуру, черные от грязи ноги, сырую одежду, пряди растрепанных седеющих волос, падавших из-под мокрого красного платка на обветренный, изборожденный морщинами лоб. Это был лоб шестидесятилетней старухи, тогда как ей было не больше сорока. Такие же морщинистые, поблекшие щеки приняли какой-то оранжевый оттенок. У нее были большие, черные, огненные глаза и бледные, но прекрасно очерченные губы, которые открывали в улыбке ряд белоснежных зубов. На этом увядшем лице они казались нетускнеющими жемчужинами молодости, напоминанием о некогда статной красавице Кристине. Опершись подбородком на ладонь одной руки и поддерживая ладонью другой ее согнутый локоть, она стояла перед пылающей печью и пристально глядела в огонь. В рисунке ее небольшого рта, в складках морщинистых щек, в этом пристальном взгляде была беспредельная скорбь.
Светловолосый паренек, помешивавший в горшке похлебку, заправленную салом, поглядев на мать, спросил:
— Ну, как там, мама?
Не меняя позы и не отводя устремленного на огонь взгляда, она ответила:
— Ничего, сынок. Пойдет наш Пилипчик на край света, и не увидят уже его наши глаза. Видно, нет нам, бедным людям, никакого спасения.
Антось вздохнул и покачал головой. В люльке запищал ребенок, и Кристина встрепенулась. О том, чтобы просушить свою одежду и согреть промокшие ноги, она и не подумала. Быстро подойдя к лежанке, она склонилась над больной. Они пошептались о чем-то, и больная со стоном повернулась лицом к свету. Кристина вынула ребенка из люльки и поднесла его к груди матери. Потом присела на край постели у шелестящего сеном изголовья больной и, сложив руки на коленях, прислушалась к разговору Ясюка с гостем. Перед ними стояла бутылка с водкой и оловянная чарка. Потчуя друг друга, они после каждой опрокинутой чарки почтительно кланялись, приговаривая: «На здоровье!» Впрочем, выпили они немного. Ясюк не был пьяницей, гость же, хотя его покрасневший нос и выдавал пристрастие к горячительным напиткам, теперь был целиком поглощен разговором и с жаром убеждал в чем-то Ясюка. С недопитой чаркой в руке, выпрямившись и впиваясь в лицо батрака возбужденно бегающими глазами, он говорил:
— Ей-богу, Ясюк! Будь я на твоем месте, давно бы уже сидел в своей собственной хате, ел, пил и ни о чем не заботился. Разве уж так хорошо живется на батрацком хлебе, что ты дозволяешь дядьке на твоей земле хозяйствовать?
Батрак медленно покачал темноволосой головой:
— Ой, и хорошо же! Каб моим врагам так хорошо было! А что поделаешь? Я еще мальчонком был, когда злые люди меня обидели, известно, сирота я, без отца. Как помер отец, так дядька тут же всю землю и усадьбу на свое имя переписал. «Меня, говорил, комиссия хозяином сделала, значит и вся земля моя, а брат у меня за батрака был, и сыну его, значит, ничего не принадлежит». Люди советовали мне в суд подать, так он такого себе гадвоката нанял, что как начал тот брехать, так и добрехался до всего, чего ему надо было. А я, значит, без всего оказался и из хозяйского сына батраком стал.
Он махнул рукой и, налив в чарку немного водки, кивнул гостю.
— За твое здоровье!
— А что делать? — продолжал он дальше. — Что с воза упало, то пропало. Над сиротою бог с калитою! Мы с женой и детьми с голоду не помрем… Тесть сто рублей приданого дал… Богатый… огородник… Дал бы и больше… «Как будет у тебя, Ясюк, за что кусок земли купить, еще, говорит, сто рублей дам». Вот, может, господь бог всемогущий пошлет, так и куплю… То жена заработает, то от жалованья останется… так кое-какие деньжонки есть…
— И много? — спросил отставной солдат.
Хитрая усмешка промелькнула по лицу крестьянина.
Скрытность и осторожность взяли в нем верх над вызванной водкой болтливостью.
— Сам не знаю, — полусерьезно, полушутливо ответил он, — может, много, может, немного, а есть-таки…
— Ну, а гэта ж земля, что украл у тебя дядька, так вот и пропадет?
— А что поделаешь? — вздохнул Ясюк. — Может, моя правда была, а может, и его правда была, пускай нас бог рассудит.
— Ой, и дурень же ты! — с удивительной рьяностью и силой закричал солдат. — И ты думаешь, что все уже кончено, припечатано и пропало? Молчишь и терпишь! А разве ты теперь не можешь тоже нанять себе гадвоката и дядьку, за свою обиду в суд призвать? Разве один он мог иметь гадвоката? А ты не можешь? А? Я твое дело с дядькой, как свои пять пальцев, знаю. Ей-богу, эти его домогательства ничего не стоят, и давность еще не прошла. А гапелляция на что? А зерцало в палате на что? Э!
Он поднял указательный палец кверху и покрутил им в воздухе.
— Ей-ей, — продолжал он, — ты, небось, палаты и не видел. А я видел. Бо-ольшая такая зала, как церковь, а в ней стол, красным сукном покрытый, а за столом сидят ясновельможные паны в шитых золотом мундирах и судят…
— Шитых золотом… — повторил Ясюк, с таким интересом слушавший речь гостя, что даже рот у него приоткрылся.
— А ты как думал? В таких сермягах, как твоя? Золотом сверкают… и на столе зерцало стоит.
Тут он, желая выразить почтение, склонил голову. Ясюх вздохнул.
— Перед царским зерцалом, перед красным столом, перед ясновельможными панами, что так и сверкают золотом, стоят гадвокаты и говорят… Так и так, ясновельможные судьи, говорят они, так и так, говорят… а суд молчит и слушает… Слушает, слушает, а потом встает и выходит…