– Кот, конечно, дрянь, – сказал я, – но вот я не очень уверен, стоило ли его воровать? Вы могли попасть в грязную историю.
Федорченко махнул рукой и потом сказал с отчаянием в голосе, что ради своей невесты он готов на все и что другого способа достать кота не было; кот стоит бешеных денег, а он, Федорченко, не миллионер. Дело же его заключалось в том, что он попросил меня отвезти его на улицу Риволи, где жила невеста. Мы приехали туда, и я остановился, когда он мне сказал – вот сюда, – на углу узенького, как коридор, переулка, выходящего с одной стороны на набережную, с другой на Риволи, в центре квартала св. Павла, одного из самых бедных и грязных в Париже. Переулок этот был известен тем, что на нем находился огромный и очень дешевый публичный дом, и теперь, в этот вечерний час, там было большое движение, туда шли или оттуда выходили солдаты, арабы, рабочие.
– Вот тут за углом, недалеко, – сказал Федорченко. И он объяснил мне, что здесь у его невесты служба.
– Что же она делает? – спросил я. Он ответил, что у нее здесь специальная работа. Я покачал головой и попрощался с ним; и его котелок – единственный на этой улице, где преобладали кепки, – скрылся за углом. История с невестой казалась мне странной и в известной мере чем-то похожей на историю с монпарнасским котом. Но всякий раз, когда я думал о Федорченко, я точно натыкался на стену – в нем не было, казалось, ни одного недостатка, он был почти совершенен в том смысле, что все, что мешает человеку в жизни, в нем отсутствовало в идеальной степени, – огорчения, печаль, сомнения, моральные предрассудки, мысли об этом ему никогда не приходили в голову. И я не мог себе представить, какая женщина, если это только не было несчастное и забитое существо, живущее впроголодь, могла решиться соединить свою судьбу с этой тупой и душевно беззвучной жизнью.
Поздней ночью, после того как была окончена собственно вечерняя работа, я часто приезжал в районы, прилегавшие к площади Этуаль. Я любил эти кварталы больше других за их ночное безмолвие, за строгое однообразие их высоких домов, за те каменные пропасти между ними, которые изредка попадались на этих улицах и которые я видел, проезжая. И вот ночью того дня, когда я отвозил Федорченко к его невесте, едучи по авеню Ваграм, я увидел издали высокую женскую фигуру в меховой шубе, стоявшую на краю тротуара. Я замедлил ход, она сделала мне знак, и я остановил автомобиль. Она подошла совсем близко, посмотрела на меня, и на ее лице было поразившее меня выражение неожиданности и удивления. Потом она сказала мне:
– Дэдэ, как ты стал шофером?
Я смотрел на нее, не понимая. Ей по виду можно было дать около пятидесяти лет, но на увядшем, напудренном лице были очень большие черные глаза со сдержанно-нежным выражением, и фигура ее сохранила еще, по инерции, какой-то неповторимо юный размах, и я подумал, что, наверное, много лет тому назад эта женщина была очень хороша. Но я не понимал, почему она обратилась ко мне, назвав меня чужим именем. Это не могло быть одним из приемов завлечения клиента, – и ее голос и ее выражение были слишком естественны для этого.
– Мадам, – сказал я, – это ошибка.
– Почему ты не хочешь узнавать меня? – продолжала она медленным голосом. – Я никогда тебе не сделала зла.
– Несомненно, – сказал я, – несомненно, – хотя бы по той причине, что я никогда не имел удовольствия вас видеть.
– Тебе не стыдно, Дэдэ?
– Но уверяю вас…
– Ты хочешь сказать, что ты не Дэдэ-кровельщик?
– Дэдэ-кровельщик? – сказал я с изумлением. – Нет, я не только не Дэдэ-кровельщик, но я даже никогда не слышал этого прозвища.