Выбрать главу

– Что я могу сделать? У меня тридцать две комнаты, из них двадцать восемь заняты. Не могу же я идти туда за твоим клиентом? А потом, в конце концов, если он пропустит свой поезд, – тебе-то что?

Но когда я спустился вниз, голландец уже ждал меня, он пришел за несколько секунд до моего возвращения.

Каждую ночь мне приходилось сталкиваться с проститутками и их клиентами, и я не мог к этому привыкнуть. Мне все это казалось совершенно непостижимым, хотя я прекрасно понимал, что мои представления о женщинах этого рода существенно отличались от представлений их клиентов, и разница была в том, что я действительно их знал, так как со мной они говорили, как со своим человеком, и особенно любили сравнивать свое ремесло с моим. «Занимаемся одним и тем же ремеслом» – это была их любимая фраза. Под утро, когда я, кончив работу, ехал в гараж, я нередко подвозил этих женщин, тоже возвращавшихся домой после ночной работы, и они неизменно предлагали всегда одну и ту же плату за это. Я сажал их обычно в глубь автомобиля, а не рядом с собой, так как все они были очень надушены крепкими дешевыми духами, чем-то вроде едкого раствора плохого мыла, и от их соседства у меня во рту появлялся дурнотный вкус.

* * *

Я возвращался домой обычно в пятом или шестом
 часу утра, по неузнаваемым пустым и сонным улицам.
 Иногда я проезжал через Центральный рынок – и, я
 помню, меня особенно поразило, когда я впервые завидел
 людей, запряженных в небольшие тележки, в которых они
 везли провизию; я смотрел на обветренные лица и на особенные их глаза, точно подернутые прозрачной и непроницаемой пленкой, характерной для людей, не привыкших
 мыслить, – такие глаза были у большинства проституток – и думал, что, наверное, то же, вечно непрозрачное,
 выражение глаз у китайских кули, такие же лица были
 у римских рабов – и в сущности, почти такие же условия
 существования. Вся история человеческой культуры для
 них не существовала никогда, – как не существовала история вообще, смена политических режимов, кровавое соперничество идей, расцвет христианства, распространение
 письменности. Тысячи лет тому назад их темные предки
 существовали почти так же, как они, и так же работали,
 и так же не знали истории людей, живших до них, – и все
 всегда было приблизительно то же самое. И они все были
 приблизительно одинаковы – рабочие-арабы, познанские
 крестьяне, приезжающие во Францию по контрактам, – 
 и вот эти рабы на Центральном рынке; все великолепие
 культуры, сокровища музеев, библиотек и консерваторий,
 тот условный и торжественный мир, который связывает
 людей, причастных ему и живущих за десятки тысяч
 километров друг от друга, эти имена – Джордано Бруно,
 Галилей, Леонардо да Винчи, Микеланджело, Моцарт,
 Толстой, Бах, Бальзак – все это были напрасные усилия
 человеческого гения – и вот прошли тысячи и сотни лет цивилизации, и снова, на рассвете зимнего или летнего дня, запряженный системой ремней тот же вечный раб везет свою повозку. После того как я прожил несколько лет среди различных категорий таких людей, и в частности, после ужасного фабричного стажа, позже, в университете, когда я слушал лекции профессоров и читал книги, необходимые для курса социологии, который я сдавал, меня удивляло глубочайшее, неправдоподобное несоответствие их содержания с тем, о чем в них шла речь. Все, без исключения, теоретики социальных и экономических систем – мне это казалось очевидным – имели очень особенное представление о так называемом пролетариате, который был предметом их изучения; они все рассуждали так, как если бы они сами – с их привычкой к культурной жизни, с их интеллигентскими требованиями – ставили себя в положение рабочего; и путь пролетариата представлялся им неизбежно чем-то вроде обратного их пути к самим себе. Но мои разговоры по этому поводу обычно не приводили ни к чему – и убедили меня липший раз, что большинство людей не способно к тому титаническому усилию над собой, которое необходимо, чтобы постараться понять человека чужой среды, чужого происхождения и которого мозг устроен иначе, чем они привыкли себе его представлять. К тому же я заметил, что люди очень определенных профессий, и в частности ученые и профессора, привыкшие десятки лет оперировать одними и теми же условными понятиями, которые нередко существовали только в их воображении, допускали какие-то изменения лишь в пределах этого круга понятий и органически не выносили мысли, что к этому может прибавиться – и все изменить – нечто новое, непредвиденное или не замеченное ими. Я знал одного старичка-экономиста, сторонника классических и архаических концепций; он был милый человек, часами играл со своими маленькими внуками, очень хорошо относился к молодежи, но был совершенно непримирим в понимании экономической структуры общества, которая, как ему казалось, управлялась всегда одними и теми же основными законами и в его изложении отдаленно напоминала грамматику какого-то несуществующего языка. Одним из этих законов был, по его мнению, злополучный закон спроса и предложения; и сколько я ни приводил ему примеров бесчисленного нарушения его, старик никак не хотел признать, что этот закон может подвергнуться сомнению – и наконец сказал мне с совершенным отчаянием и чуть ли не слезами в голосе: