— Это что за шум? Забыл, что ты на уроке и должен вести себя, как в костеле? Сколько раз я тебе это говорил…
Затем он хватал со стола свою табакерку из березовой коры, щелкнув по ней пальцами, снимал ремешок и крышку, брал понюшку табаку и, снова щелкнув пальцами, заключал свою нотацию словами:
— Осел ты этакий!
Кажется, всего мучительнее для меня были долгие перерывы, которые делал пан Добжанский, отчитывая меня. Я уже заранее знал, что он сейчас изречет, и десятки раз успевал мысленно повторить эти самые слова раньше, чем он начинал. А он скажет два слова и делает паузу, потом продолжает… Этому не видно было конца.
Наконец учитель брал длинную тетрадь, разлиновывал ее и на первой строчке сверху писал мне образец для упражнения в каллиграфии:
«Отчизна моя, ты — как здоровье…»
Очинив перо, он клал передо мной тетрадь, показывал, как держать руки, и придвигал чернильницу.
Мне надлежало переписать эту фразу шесть раз, повторяя ее при этом вслух. Пан Добжанский дремал в кресле, а я нараспев твердил:
— Отчизна моя, ты… Как здоровье! — крикнул я вдруг громко, и учитель очнулся.
— Спасибо, — сказал он серьезно. Ибо ему со сна показалось, что он чихнул, а я ему пожелал здоровья. Оставаясь в этом заблуждении, он утер нос красным платком и снова понюхал табаку.
Это повторялось почти каждый день и было для меня единственным развлечением во время урока, тем более что в каллиграфии я упражнялся всегда уже к концу его.
Сразу после занятий мы обедали. Иногда обед запаздывал, и в этих случаях после каллиграфии учитель задавал мне «на выборку» вопросы из пройденного:
— Кто тебя сотворил?
— Бог-отец.
— Пра-виль-но. А сколько ты знаешь частей света?
— Семь: понедельник, вторник…
— Осел! Я спрашиваю про части света.
— Их пять, пять! Европа, Азия, Африка, Америка, Океания…
— Хоро-шо. А сколько будет шестью девять?
— Шестью семь… шестью восемь… шестью девять будет пятьдесят четыре!
— Пра-виль-но. А кого ты должен любить больше всего на свете?
— Бога, отечество, маму и брата, пана учителя, а потом — всех людей.
— Хоро-шо, — хвалил меня учитель.
Раз я, чтобы избавиться от дальнейших вопросов «на выборку», спросил у него:
— А Лукашову надо любить?
— Мо-жно, — объявил пан Добжанский после некоторого размышления.
— А Валека?
Учитель посмотрел на меня поверх очков.
— Ты же сам только что сказал, осел этакий, что следует любить всех людей. Всех, ясно?
Он опустил голову и через минуту добавил глухо:
— Да, всех, кроме тех, кто нас предал.
— А кто нас предал?
Мне показалось, что пан Добжанский покраснел. Он взял в руки табакерку, потом зачем-то снова поставил ее на стол и ответил:
— Вырастешь — узнаешь.
И у него вырвался тяжелый вздох. Видно, то, чего он мне не хотел объяснить, было чем-то очень страшным. Все-таки, хотя я ничего толком не знал, мне стало очень грустно при мысли, что есть человек, которого никто не должен любить. Такой несчастный жил неподалеку от нас, его хату я видел каждый день, а между тем, встреть я его на дороге, я не мог бы снять шапку и сказать ему: «Здравствуйте, почему вы так давно не были у нас?»
Ибо его у нас никто не ждал.
Когда кукушка на часах прокуковала один раз, в столовую вошла Лукашова со стопкой тарелок. Книжки и тетради вмиг были убраны со стола, их место заняла скатерть, красная с белыми цветами, и три прибора. Скоро появилась мама, а за ней внесли миску борща с пельменями и полную салатницу гороха.
Пан Добжанский поздоровался с моей матерью, а когда борщ был разлит по тарелкам, встал и прочитал молитву перед обедом: «Благослови, боже, нас и те дары, что мы вкушаем благодаря твоей щедрости. Аминь».
После этою мы уселись. Ели молча. И только когда ждали второго блюда, мать спросила:
— Пан Добжанский, а как Антось сегодня вел себя?
Учитель потряс головой и, равнодушно посмотрев на меня, ответил:
— Да так… как всегда.
— А что новенького на свете?