— Висельник! — коротко ответил озабоченный отец.
— Неизвестно, — возразила графиня, гладя мои взлохмаченные вихры. — Надо бы его в школу отдать, здесь он одичает. — А потом, уходя в гостиную, добавила вполголоса: — Из этого материала может получиться человек, пан Лесьневский… Только нужно его учить.
— Будет исполнено по вашей воле, графиня! — ответил отец и дал мне подзатыльник.
С террасы все ушли, но я остался, неподвижный, как камень, уставясь на дверь, за которой скрылась наша помещица. Лишь теперь я с сожалением подумал: «Отчего я не бросился к ее ногам?» — и почувствовал, как что-то сдавило мне грудь. Если бы она приказала, я бы с радостью улегся на пожарище и дал бы себя медленно изжарить на угольях догорающею хлева. Не потому, что она не велела повару ни пристрелить меня, ни побить, а потому, что у нее был такой нежный голос и печальный взор.
С этого дня я был уже менее свободен. Графиня не хотела, чтобы в огне погибли остальные постройки, отец досадовал, что не мог поквитаться со мной за сожженный хлев, а мне пора было готовиться к поступлению в школу. Учили меня поочередно органист и винокур. Говорили даже, что какие-то предметы мне будет преподавать господская гувернантка. Но, познакомившись со мной, эта дама заметила, что карманы у меня набиты камешками, ножами, дробью и пистонами, и напугалась так, что больше не пожелала меня видеть.
— Я таким бандитам уроков не даю, — сказала она моей сестре.
Однако в это время я стал уже гораздо серьезнее. Только однажды — ради опыта — хотел было удавиться. Но потом мне подвернулось какое-то другое занятие, и я не сделал себе ничего дурного.
Наконец в первых числах августа меня отвезли в школу.
Благодаря рекомендательным письмам графини экзамен я сдал вполне хорошо. Устроив меня на квартиру — со столом, репетиторством, родительским попечением и прочими удобствами — за двести злотых и пять корцев[1] провизии в год, отец повел меня покупать гимназическую форму.
Новая одежда до того мне понравилась, что я не мог достаточно налюбоваться ею за день и, тихонько встав ночью, впотьмах облачился в мундир с красным воротником и надел на голову фуражку с красным околышем, намереваясь просидеть так лишь несколько минут. Но была дождливая ночь, от дверей немножко дуло, а на мне, кроме мундира и фуражки, было только исподнее, я незаметно задремал и проспал в форме до утра.
Проведя таким образом ночь, я весьма развеселил этим товарищей, но встревожил хозяина, возбудив в нем подозрение, что он пустил к себе в дом отчаянного сорванца. Во весь дух бросился он на постоялый двор, где остановился мой отец, и сказал ему, что ни за какие сокровища в мире не согласится держать меня у себя, разве что отец прибавит ему еще пять корцев картофеля в год. После долгого торга порешили на трех корцах, но, прощаясь со мной, отец так недвусмысленно выказал свое недовольство, что я не жалел, когда он уехал, и не скучал по дому, где мог чаще ждать столь же бурных изъявлений чувств.
Мое обучение в первом классе не ознаменовалось никакими выдающимися событиями. Ныне, рассматривая то время в исторической перспективе, — как известно, необходимой для объективного суждения, — я нахожу, что в общих чертах жизнь моя мало изменилась. В школе я немного дольше просиживал в закрытом помещении, дома немного больше бегал под открытым небом. Я сменил штатское платье на мундир, а лица, пекущиеся о гармоническом развитии моих духовных и физических свойств, вместо плетки употребляли розги.
Вот и все.
Давно признано, что школа, где обучаются вместе десятки мальчиков, тем самым подготовляет их к жизни в обществе и дает им знания, которых они бы не приобрели, воспитываясь в одиночку. В истинности этого я убедился через неделю после моего поступления в школу, когда научился «жать масло» — искусство, требующее участия по меньшей мере трех человек, а следовательно, не могущее существовать вне общества.
Только теперь я открыл в себе подлинный талант, самая природа которого предохраняла меня от теоретических изысканий и толкала к практической деятельности. Я принадлежал к лучшим игрокам в мяч, бывал «атаманом» в сражениях, устраивал внешкольные прогулки, называемые «бродяжничеством», и дирижировал топотом или ревом, который мы всем классом, человек в шестьдесят, иногда затевали для отдыха. Зато, оказавшись наедине с грамматическими правилами, исключениями, склонениями и спряжениями, являющимися, как известно, основой философского мышления, я сразу ощущал какую-то душевную пустоту, из глубины которой подымалась сонливость.