— Судите нас, судите меня, ссылайте, сажайте в острог!! — вне себя кричал Галкин, тряся головой и вскидывая руки.
Весь народ до одного замер, открыл рот и выпучил глаза. Паникадило вспыхнуло костром.
Юношу подхватили заведующий совхозом и девушка с вишневыми глазами. Он шел над землей, по воздуху, и всхлипывал, его грудь распирало чувство острого блаженства и умиротворения.
Колькó слезно заревел, по-детски пуская пузыри.
Его тоже душило какое-то непонятное, большое и радостное чувство.
Галкин жадно глотал на улице рыхлый пахучий снег, прерывисто дышал и улыбался:
— По моему, должны оправдать…
— Оправдают, оправдают, — сказал, дрожа, завсовхозом.
А там, за красным столом, предоставили слово подсудимому. Он начал тихо, без жестов, попросту:
— Да, я выстрелил в отца, но я спас жизнь матери. Товарищ доктор, защищая меня на суде, объяснял, что я был в то время невменяем, — напрасно — я выстрелил в отца сознательно. Мне больше сказать нечего. Снисхожденья не прошу.
Суд совещался в сторожке. Пользуясь перерывом, батюшка пилил церковного старосту, рыжебородого косого мужика:
— Гляди, все свечи сжег!.. Вот и отвечай…
— Вы же, батюшка, сами приказали…
Поп понюхал табаку и крикнул, взмахнув клетчатым платком:
— А кто же их знал, этих товарищей!.. Вместо суда митинг завели. В воскресенье придется храм святить…
Суд совещался недолго.
Петр Терентьич Гусаков был оправдан. Он выслушал приговор спокойно, потом уткнулся в горячую ладонь и несколько мгновений был как в столбняке.
Первым бросился поздравлять его фельдшер.
— Честь имею… от всей души! Какое же могло быть сомнение…
И гнилозубое, одутловатое лицо его кисло-сладко улыбалось.
Любовь Даниловна взяла Петра под руку, что-то быстро говоря ему своим бодрым голосом. Афросиньи не было: она почувствовала себя плохо и ушла. Груня стояла далеко от всех в темном углу, упершись затылком в стену, и тихо плакала, сама не понимая — от горя иль от радости.
— Пойдем, пойдем… Распустила рюмы-то!.. Оправда-али… — звал ее Михайло-муж.
Гасили огни, батюшка обматывал шею шарфом, крестный Петра, встряхивая скобкой полуседых волос, гулко говорил:
— Спасибо, товарищ председатель. И вам, судьи-мужики, спасибо. Вышло правильно. Спасибо от всех крестьян.
В куполе сгущалась тьма, сквозь голубоватый сумрак едва поблескивала позолота царских врат, на улице тоже темнело.
Поздним вечером поднялся свежий ветер. По полям и дорогам полз белый туман, и коньки крыш курились. В ночь разыгралась метель. Терентий не спит. В избе темно и тихо, за стеной, по мужичьей широкой земле метельная тьма вся в визге, вся в хохоте, плаче.
Терентий слушает — глаза открыты, — и кто-то из тьмы темным, тягостным шепотом зовет его:
«Пойдем».
А метель пуще, метель воет в трубе, плещет в окна, кому-то стелет в поле последнюю постель.
Зайцы притулились под елками и зарываются в снег, лисицы глубже лезут в норы, стая волков, потявкивая и скуля, правит Свой путь к жилью. На знакомом пригорке стая садится, поворачивает морды на метель, обнюхивает крылья седого ветра — наносит жилым дымком и вкусным запахом хлевов… Волки отфыркиваются, ляскают зубами, как цырюльник ножницами, и поджаро бегут вперед, пуская слюни.
«Пойдем…»
Терентий встает. Он долго надевает тулуп, и дрожащая рука его неуклюже шарит по углам, разыскивая посох.
Свежий ветер с размаху бросается на избы, метет поля, взвиваясь до самых туч, и, ворвавшись в лес, набитый нежитью и лешими, валит с ног подгнившие дубы.
Терентий ушел.
ОТЕЦ МАКАРИЙ
Декабрь. Я сижу на берегу Черного моря и прислушиваюсь к ритмическому гулу его волн. Где-то, вероятно возле Новороссийска, вырвался из-за гор ярый освежающий норд-ост, кинулся на море, взмесил необозримую морскую синь, а здесь, в тихом Сухуми, — лишь отзвук шторма. Но море все таки гудит.
Здесь тепло, здесь и в декабре лето: всюду цветут розы, дозревают мандарины, набирают цвет древовидные камелии. Но моя мысль по каким-то неведомым путям переносится в любимую Сибирь, в тайгу. И вижу я: это не в море злятся волны, а гудит вершинами тайга, такая же безбрежная, такая же таинственная, как море.
Я гляжу вперед, к анатолийским берегам: вдали, култыхаясь меж валов, блуждает одинокая, в белых парусах, фелюга. А мне грезится, что это бродяга идет по таежным сугробам, какой-нибудь варнак, убивец, Ванька Конокрад.