— Про царство помолчи, — говорю ему. — Вместо царства ад, может.
А он и говорит:
— Ежели ему ад, мне — царство: может, Любаша опять ко мне приклонится.
— Твоя Любаша при нем жила?
— Нет, при мне. Бегала к нему. Я накрыл. С того дня грех пошел.
Спрашиваю его:
— Кто ж виноват в том грехе, по-твоему?
— Знамо, он, будь он проклят… Царство ему небесное… Портной этот самый! Гараська Карпов.
— Нет, — отвечаю, — пустопорожние твои слова. Не он, не баба твоя. Ты всему виной: укрепу ослабил, чем ни то оттолкнул жену.
— Бабу за подол не удержишь.
— По согласью, по любви за тебя шла?
— Обязательно по любви… То есть… Эх!..
Говорю ему:
— Иной раз птица на зерно идет, да в силок попадает. А из силка в котел.
Прикинулся он, что не понял, вздохнул, а в глазах злобная хитринка. Открыл сумку, вытащил шерстяной отрез.
— Вот, — говорит, — это Любаше своей несу… подарок.
Насупился я, прощупал его из-под бровей взглядом, говорю:
— Не поможет, — говорю ему, — опоздал. Уйдет от тебя Любаша. Укрепы нет.
Тут он у большущего костра в дрожь пошел, опять кровь сменилась в лике. Мотнул головой, закрыл рыло ладонями да в хлипки, в хлипки.
— Ты не знаешь, — говорит, — ты не знаешь, Бакланов, до чего она приятна мне! Дня не прожить без нее. Куда бы я ни пошел, она все возле меня. Иду-иду — со мной! Вот и сейчас возле нас сидит… Любашенька, Любаша, солнышко!!
И ткнулся он, дурья голова, рылом в снег, точно его кто по шее съездил, и пополз на коленях, шапку в костер бросил, волосы рвет на себе, воет, и лик нехорошим стал.
— Стой! — кричу. — Стой, опомнись!! Ежели а умного ты не мог сказать, зато дорогую слезу пролил. Иди! Твою пулю медведю в сердце подарю. Иди с богом.
Разрядил я бердан. Почтарь слезы вытер, на спокойствие себя поставить хочет, а морда нет-нет да и взыграет, скуксится, белые зубы из-под усов сверкнут.
— Иди. Перед слепой человечьей правдой прав ты. Сумей оправдаться перед правдой светлой.
Вздохнул он, стал на лыжи, повязал башку шалью, распрощался со мной, пошел. Вот обернулся, вот спросил:
— А где ты похоронил его, царство ему небесное? — сказал он и перекрестился.
Не сразу я ответил. Подумал и сказал:
— Нешто поп я? Спроси у мороза да у вьюги.
Он опять перекрестился, отвесил мне поклон, крикнул:
— Бакланов, батюшка! А ты, чур, молчок! Про что мы знаем с тобой — тому гроб, могила… И чтоб больше ни единая душа…
— Гроб, могила! — крикнул я.
И эхо отозвалось в лесу: «Могила!» И ворон каркнул: «Гроб!» А почтарь все дальше — меньше, дальше, скрылся.
Мы с Баклановым снялись с места, двинулись. Нам надо засветло перейти вброд таежную речонку. Вступили в болото. Подошвы наши скользили по ровному и белому, как мрамор, дну: июльское солнце еще не растопило донный лед. За болотом мы сели на коней. Комары преследовали нас. Бакланов сделал два свежих веника, и мы без передыху отбивались от назойливого гнуса. Из глубокой балки, где сгущался вечерний мрак, подуло ветром. Комары исчезли.
Я спросил Бакланова:
— А о дальнейшей судьбе почтаря ты, Леонтий Моисеич, ничего не можешь рассказать?
Бакланов натянул поводья, остановился.
— Тпру… Я ведь даве молвил тебе: гроб, могила. И слово мое верное: недаром дураки колдуном меня считают. Натакался на почтаря, вскорости же после моей росстани с ним, один зверолов, товарищ мой. Мертвого нашел. Медведь почтаря задрал. На моих памятях отродясь такого случаю не было, чтобы зимой медведь мог человека заломать безоружного. А было по всем видимостям так. Как распрощались мы с почтарем, сиверко подуло, буран зачался. А тут ветролом в тайге ударил, лес корежить стал. Вот и грохни сосна, да прямо по берлоге. Всплыл медведь, а почтарь-то тут как тут. В одночасье ему и карачун пришел. Я полагаю, что именно так могло случиться это все.
Бакланов понукнул коня и убежденно добавил:
— Как хошь, так и мекай. Бакланов оправдал, медведь не оправдал. Одно только наверно знаю: ту самую пулю, что на почтаря готовил, вогнал-таки в медвежачье сердце — невзадолге разыскал я этого зверя и устукал благословись. На!!
День сегодня простоял жаркий. С горных белков натаяло много снегу, и речонка вспенилась, шумела. Наши кони, переходя речку вброд, наваливались тугими боками на сшибавшую их воду, пофыркивали и храпели. А дальше, за речкой, зверючья тропа в кедрач вошла. Кудрявые кроны великанов кедров давали густую тень. Смолистая, теплая тишина стояла.
— Леонтий Моисеич! — заговорил я. — А ты всерьез хотел застрелить почтаря-то?
— Нет, — ответил Бакланов, оглаживая русую бороду. — Только острастку ладил дать. Чтоб на всю жизнь зарубина осталась в сердце. Человека убить — себя убить. Слезавай — приехали.