— Мне бы только взобраться на летягу-то да ножки свесить, — бубнит бродяга, — взмахнул крылышками — прощай, Сибирь… Хах ты, будь ты проклят!.. Прямо на Волгу-матку. Вот те хрест. Башку разобью об коренья, улечу… Пей, окаянная твоя сила, разевай пошире пасть-то!
Лопата облизнулась, сплюнула.
— Чего? Пей знай… Воблин еще водки припрет. Воблин молодец, будь он проклят! Милуются как-то с кузнечихой вот об этом самом месте, Воблин и говорит мне: «Ты, грит, молчок, старичок…» А мне что, мне наплевать, будь он проклят… И кузнечиха тоже… Убегу, грит… Ты чуешь? Эй, лопата!
Модест встряхнулся, вздрогнул, будто сонного ударили по голове, и впился железными пальцами в косяк.
— А я ей, это кузнечихе-то, Палашке-то… Беги! Ежели Мериканец твой колдун, — беги, мол. Ты к Воблину, я на Волгу, прямым трахтом, порх-порх!..
Модест рванулся было в дверь, хотел схватить бродягу за ноги и торнуть косматой башкой в огонь. Но какая-то сила круто повернула его прочь.
— Эй, кто тут? — вскричал бродяга.
Кузнец шел молча, ноги вихлялись и ныли, словно тысячу пудов несли, из груди с хрипом вылетало дыханье.
«Так, так, так… Понимаю…» И высоко вскинутым кулаком он грозил проглоченной мраком бане:
— Сводничать?! Вот узнаешь, какой я есть колдун!
Раннее утро было ядреное. Травы крылись серебряной росой.
Прибежал в кузницу, запыхавшись, Рукосуй, слова вымолвить не может, только белками ворочает, на толстых оттопыренных губах слюна кипит.
— Модест!.. — начал бродяга хрипло и хлюпнулся горшком возле горна. — Модест, а ведь это ты летал ночью в поскотине-то! А? Вот те Христос, ты! — В глазах и во всей фигуре его было мучительное ожидание.
Модест поднял молот и медлил ударить по железу. Он смотрел на бродягу пристально, настороженно.
«Разве тяпнуть его, паскуду, по башке?..»
У бродяги сквозь сажу проступили на щеках красные пятна, а лоб и нос покрылись испариной.
— Я всю дорогу вмах бежал… Ух, батюшки! Ну, скажи, ради Христа, — ты?
— Я, — сказал кузнец и опустил молот.
— Ей-бог?! — Бродяга вскочил, подбоченился, встал против Мериканца, а глаза его от радости плясали. — Ты?!
— Пошел ты к праху! Не веришь, что ли? Какая причина врать?
— Верю!.. Сударик мой, верю!! Хы-хы-хы… Язви тя в пятку… Ну и порхал… А я-то кричу: Модест, Модест!.. Да и подумал: высоко, будь он проклят, где услыхать… Хы-хы-хы… Ну, прощавай, Модест Петрович! Гуляй ко мне, угощу. Грибишки есть, рыбешка. — Бродяга пошел вон, но в дверях задержался. — А не обманываешь? — Он скосил глаза к переносице и потряс поповской гривой, словно паралитик. — Обманешь, не спущу!
Кузнец шумно дышал и с надсадой грохал молотом, косясь на Рукосуя. Тот вдруг ухмыльнулся, поскреб под широкой бородой и подхалимно сказал:
— А ты бы полетал, слышь, на народе… Ярманка скоро вот. Пущай мир подивовался бы… А? Будешь, Мериканец?
— Буду! — сжал кузнец кулак и, стиснув зубы, шагнул к бродяге: — Вон!!
— Иду, иду… Прощавай скорей.
Бродяга весело пошел в село, шлепая опорками по пяткам.
Встречному и поперечному кричал не своим голосом, размахивая руками:
— Полетит, будь он проклят!.. При всем народе… На площади… Об ярманке.
— Кто?
— Кто! Балда паршивая… Как это — кто?.. Сам Мериканец.
Его слова гасили хохотом. Бродяга свирепел. Срывал с лохматой, беспросыпной башки сшитую из тряпок скуфейку, грохал ею оземь, брызгался слюной, лез драться:
— А ты не веришь, варначина, не веришь?! Убью, будь ты проклят!
В конце концов его изрядно отлупили и заперли в каталажку, «чтоб продрыхся».
Волгу во сне видел, золотое время, свою молодость. Высокий прибрежный взлобок, на нем — белым кораблем церковь. Кругом поля, поля, ржи шумят, травы цветистые к земле от ветра никнут, плещется Волга серебром, струги несет, а за Волгой — яблони. Эх, в хоровод скорей, с красными девками позабавиться: «Жарь на гармошке, что ли!»
Бродяга проснулся, посмотрел на решетчатое окно, дотронулся до подбитого мужиками глаза и подумал, улыбаясь:
«Ни-и-чего… Теперича недолго. Недельки три и — ярманка».
Ночь была холодная, сырая. Под горой, над болотами, туман залег, и месяц выплывал из-под земли плешивый, побледневший, мертвый.
Модест ночевал в избе. Собственноручно взбила Палаша мягкую перину и с Мериканцем была очень обходительна. Но Мериканцу не до ласк:
— Отстань, не юли. Дай мне спокой, — сказал он грубым голосом и отвернулся к стене, что-то зашептав.
В окно глянул месяц. Заголубела печь, блеснули лежавшие на скамейке клещи. Модест вяло, как в бреду, заговорил, язык его заплетался: