Выбрать главу

Целый ураган ринулся на него, тысячи леденящих рук вцепились и старались стащить с паровоза, в глаза заглядывали колеблющиеся в темноте призрачные, слабо белевшие очертания, а лицо больно секли мерзлые, острые крупинки.

Ему на секунду перехватило дыхание, и он подождал, потом стал пробираться вдоль теплого бока паровоза, крепко, почти судорожно цепляясь руками. Паровоз, тяжело дыша, шатался от неудержимого бега, и белевшее снегом на огне фонарей полотно, бешено мелькая, пропадало под ним. Ураган крутился в колесах. Темнота, снег, ветер со свистом неслись навстречу. Взорванные страшным напором сугробы дымящейся тучей скрывали путь, и тогда эти два человека, как с завязанными глазами, неслись, казалось, на гибель и смерть, а потом впереди опять показывалось несшееся навстречу, пожираемое паровозом и освещаемое фонарями, полотно.

Помощник, опрокидывая масленку, лил масло, чувствуя, как дрожит под ним дрожью нечеловеческого напряжения машина и с какой безумной быстротой работают ее сочленения. Ход был доведен до высшего предела, чтобы пробиваться сквозь наметанные на полотно сугробы.

– У Федьки Малахина морозом нос отъело. Так он в Москву ездил, новый надделали. А то, говорит, нехорошо, все скажут – от дурной болезни нос отвалился.

Помощник, присевший на узенькую скамеечку и чувствовавший, как бежит по ней непрерывное дрожание, поставив в уголок пустую масленку, стряхнул с башлыка густо насевший снег и засмеялся, потом слегка отодвинул башлык и, просунув масленые пальцы, поскреб густые, давно не мытые волосы,

– И как ловко надделали – не отличишь! Только как мороз, он обозначается, по бокам рубчики белые, швы.

– Теперь, говорят, все члены тела пришивают.

Машинист помолчал, потом проговорил:

– Положим, не все: есть которые не пришьешь.

В будке стоял такой грохот, что машинист и помощник кричали друг другу, но им казалось, что они говорят обыкновенными голосами. Им казалось, что они беседуют вдвоем в тесной, узенькой дрожащей будочке, и никого больше нет, и снежная ночь бушует кругом. Они были бессильны что-нибудь сделать, предпринять, оградить себя и этот несущийся поезд от несчастья, от катастрофы и не думали об этом.

Машинист, снова наклонившись, выглянул из будочки, и когда выпрямился – башлык, брови, усы белели снегом. Мимо, как светлячок, пронесся зеленый огонь. И этот одинокий зеленый огонек, только на одну секунду мелькнувший в темноте, точно разорвал охватывавшее этих людей в грохочущей будке среди бушующей ночи одиночество, оставив в душе след сознания, что там, среди темноты, среди снега и холода стерегут и заботятся о них живые люди.

II

В поезде было так, как всегда бывает. В третьем классе в полутемноте и едком дыму виднелись руки, ноги, мешки, чувалы, головы, спины, узлы, ситцевые пестрые одеяла, воняло потом, махоркой, кислым хлебом, селедками, водкой. Те, кто ехал до ближайшей станции, сидели, разговаривали; кто подальше – храпел и выводил носом, растянувшись на скамьях, на полу, под лавками, и весь вагон казался набитым, переполненным чем-то спутанным, хаотическим и бессмысленным.

Во втором классе было просторнее, светлее, чище, никто не спал, так как все спешили домой встречать праздник и должны были выходить на ближайших станциях.

В первом классе было строго, чинно, по разным углам молча сидели три-четыре пассажира, как боги, отягченные величием, обязывавшим к одиночеству и отчужденности.

В разных вагонах, присоседившись на скамьях к пассажирам, сидели кондуктора, сонные, вялые, усталые, со скучающими лицами, или храпели по служебным отделениям среди запасных фонарей, флагов, сигнальных веревок. В вагонах мерно стучало, стоял монотонный гул, нагоняя дремоту и скуку, и мертво белели окна, занесенные снегом.

Разом, казалось, без толчка все подались по направлению движения. Те, кто стоял, навалились на передние скамьи, ухватившись за перекладины, два-три узла сорвались с полок, и вещи и люди сами собой сдвинулись с мест. Крепко спавший, подложив кулак под голову, на лавке мужик свалился на пол и, приподнявшись на руках, дико закричал на весь вагон:

– Караул!.. Бьют!..

Везде поднимали головы, сонные, заспанные, протирая глаза.

– А?.. Что?.. Где?..

– Станция, что ли?

– До станции далече.

– Станцию давно проехали.

– Шибануло здорово!

– Маму-уня! Бою-юсь!..

– Пить хацу!

Послышался детский плач.

То, что наполняло вагоны скукой, тоской, одурью, монотонный непрекращающийся гул, унизанный мерными постукиваниями, смолк, и все почувствовали, что этот-то гул и наполнял поезд жизнью и смыслом. Теперь в наступившей тишине всем бросилось в глаза, как мертво белели окна и как над вагонами, то усиливаясь, то ослабевая, носился свист. И все вспомнили, что за окнами была ночь, бушевал холодный ветер и сыпался снег.

Через вагоны торопливо пробирались кондуктора.

– Господин кондуктор, по какому случаю? Али лопнуло что?

– Ничего, ничего, не беспокойтесь. Сейчас пойдет.

Но по тому, что они это бросали на ходу и торопливо захлопывали за собой двери, все чувствовали, что с поездом что-то неладно.

«Вввв… ввы-ы…» – с визгом и воем носилось за стенками и над крышами вагонов, и всем становилось жутко. Только те, кто не проснулся, храпели, неподвижно растянувшись, и их безучастное равнодушие резко и странно выделялось среди общего беспокойства

Поезд тронулся, но по толчку все почувствовали, что он пошел назад.

Опять побежал гул и мерные постукивания.

– Ребята, назад ведь пошел!

– Должно, зарезал кого-нибудь.

– Братцы, сказывают, зарезало кого-то.

– Будто ногу отрезало.

– Чего ногу… голову напрочь отнесло!

– Головушка ты моя бедная! Теперича семья-то осталась, детишки малые, несмышленые. Кто прокормит, кто напоит? О-о-о!..

Курносая, с птичьим лицом, баба вытирала углом платка нос.

– Ты чего?

– Как же, родимый, задавило кого-то, голову напрочь отнесло.

– Дура баба: корову задавило!

– Ххо-хо-хо!.. Ха-ха-ха!..

Поезд, задерживая движение, опять остановился и потом пошел вперед. Гул, все усиливаясь и усиливаясь, заполнил вагоны. Постукивания, сначала мерные и редкие, мало-помалу слились в непрерывный грохот, вагоны так качало, что сидевшие рядом пассажиры поминутно наваливались друг на друга. Все примолкли, точно ожидая чего-то.

Недолго пришлось ждать. Скрипя и визжа, сталкиваясь, с размаху стали вагоны. Мешки, чувалы, корзины – все полетело с полок. Пассажиры повалились на скамьи, на спинки сидений, на пол. Поднялся переполох. Кто бросился к двери, кто стал стаскивать и собирать имущество. Дети пронзительно плакали. Мужик, кричавший «караул», схватил громадный чувал и старался им высадить окно.

– Бей стекла, вылазь на двор!

– Крушенье, братцы!

– Родимые мои! Пропала моя головушка!.. Теперича мой-то останется, все дочиста пропьет. Которые прочие мужики в дом, а он из дому… Бились, колотились, правдами-неправдами купили коровенку с телочком, теперь непременно пропьет… Телочка-то я хотела продать. Думаю – продам да пару овечек куплю, ан свои тулупчишки-то и будут, и себе и деткам, а то хватишься-похватишься – все купи, на все деньги…

– Господа, господа, будьте покойны, ничего особенного не случилось! – торопливо проходя по вагонам, успокаивали кондуктора. – Ты чего воешь?

– Да как же, родимый, мужик-то у меня пьяница, один останется, все дочиста пропьет… Купили коровенку с телочком, думаю – продам телочка…

– Эй, ты, куда тебя черт несет? Окно выдавишь! С тебя, голого дьявола, взять нечего, а оно два рубля стоит.

Пассажиры лезли из вагонов, но, когда отворяли двери, из тьмы с воем и свистом врывался такой бешеный ветер, залепляя глаза и уши, обмораживая лицо, что все шарахались назад, захлопывая двери, – все равно в этой колеблющейся мутной тьме ничего нельзя было разобрать и расслышать.

– Чистое светопреставление, зги не видать!

Но те пассажиры, которые не выходили, все-таки лезли к выходу, желая сами удостовериться, что там делается, и через минуту, прохваченные леденящим ветром, с залепленными снегом глазами, ворочались на свои места, точно успокоенные и удовлетворенные.