Двое бьются в карты – парень с испитым веснушчатым лицом и ввалившейся грудью и длинный, нескладный, с бегающими глазами и с красивыми, но острыми и хищными чертами черного от загара лица горец в лохмотьях.
– Давай!..
– Чего давай? Карту покажь.
– Давай деньга, говорю… Проиграл, давай!..
И острые черты горца вспыхивают ненавистью, тонкие вырезы ноздрей хищного носа раздуваются, зрачки искрятся.
– Давай!.. – гортанно, с угрозой вырывается из-за сверкающих сквозь усы зубов, и сухое, жилистое, гибкое тело угрожающе подается вперед.
Парень кидает пятак.
– Сволочь!..
Они сидят на земле и продолжают хлопать невероятно засаленными, свернувшимися коробом картами, следя друг за другом горячими, жадными глазами. Сквозь прогнившее дно прихотливо ложатся на землю пятна солнечного света, гнусаво тянется заунывный голос раскачивающегося татарина, и вырываются потрясающие звуки храпа.
– К маме хацу!..
Татарин поднял бритую, с глядевшими в разные стороны ушами, голову:
– Слыхал, ребята кричал?
Лежавшая неподвижно туша шевельнулась, храп прекратился, производя странное впечатление наступившей тишиной и давая место звукам, долетавшим с набережной, с улиц; потом открылся громадный рот и так зевнул, что из золотившихся щелей дна посыпалась гнилая пыль.
– Васька, водка осталась?
– Ходы!
– Давай!.. Хлап винновый мой.
С моря донесся пароходный гудок.
– Никак наш?
Горец приложил к глазам козырьком ладонь и, щурясь, всматривался в сверкающее до самого края море.
– Не наш. Азовского общества.
– К маме… к ма-аме хацу!..
Пимен повернулся своим огромным телом.
– Никак, дитё? Откуда ему тут быть?.. Скверно, водки нету.
– Говорю, ребята кричал.
– Да неоткуда ему тут быть.
Татарин перекусил нитку, надел штаны и поднялся.
– Маленький ребята повалился в воду, тонул, чего смотрел?
Он подошел к девочке, присел на корточки и щелкнул языком:
– Ай-ай, какой балшой девка, какой отличный девка!..
– К ма-аме хацу!..
Подошел Пимен, горец, подошел Васька, щурясь, независимо позевывая, делая рассеянное лицо, говорившее, что все это его не касается. Пимен тоже присел на корточки и протянул заскорузлые, шершавые, с въевшейся грязью руки.
– Подь, девонька, ко мне! Как тебя кличут-то?
Но эта большая косматая голова на огромном, неуклюже присевшем на землю теле, сиплый голос, огромные черные руки показались страшными, и девочка, все так же закрываясь, закричала тоненьким, как волосок, голоском так пронзительно, что Пимен подался.
– Ах ты, шустрая… как уколола!
– Чего лезешь? Вишь, ребята боится, – говорил татарин, отстраняя товарища.
– Да она тебя боится, свина уха. Подошли сторожа.
– Откеда девочка?
– А кто же ее знает: из города али с парохода. Не то заблудилась, не то забыли, а может, и подкинули… Несмыслена, ничего не может рассказать.
Окруженная незнакомыми людьми, девочка, как крохотная испуганная птичка крылышками, закрывалась ручонками, ладонями наружу; маленькая грудь трепетала и вздрагивала, а из-под рук часто-часто бежали чистые, прозрачные слезинки. Она уже не плакала громко, а, захлебываясь, шептала:
– Мама… мама…
– Совсем махонькая,
– Это бывает, што подкидывают: сама села на пароход и уехала, а дитё осталось.
– А может, забыла. Теперя, гляди, убивается на море, да пароход не повернешь.
– Надо в полицию отвести, заявить.
Татарин заволновался:
– Зачим в палицию? Ступай сам в палицию! Такая малая ребята в палицию!..
Он исчез под баржу и через минуту торжествующе вернулся, бережно неся обгрызенный кусочек сахару. Но ребенок не брал сахару и все так же истерически, надрывающе плакал, всхлипывая и задыхаясь.
Татарин взял девочку на руки. Ребенок, обессиленный и измученный, приник к плечу, вздрагивая всем крошечным телом. И странно было видеть рядом две головы: одна – маленькая, с волнистыми белокурыми волосами, другая – большая, с торчащими ушами, угловатая, обтянутая усеянной черными точечками кожей.
– Братцы, да это татарину подкинули.
– То-то он на капитанову жену посматривал.
– Всем бы кавалер, да портки худые.
– Зачинил… Все выл, сидел.
– По форме, стало, кавалер. Теперя дети пойдут… К вечеру, гляди, мальчика найдет.
– Хо-хо-хо… ха-ха-ха!..
– Шалтай-балтай, дурака валяй… Мать, может, на базар пошла, в город пошла… Придет, скажет: «Где ребята?» А я скажу: «Ходы сюда, вот твой ребята». Мать скажет: «Спасибо, Ахмет, на тебе цалковый, выпей на здоровье: ребята малый упал в вода, а ты не давал в вода упасть…» Я пойду, буду пить, а вы шалтай-балтай…
Пимен, с всклокоченной головой, крякнул:
– Ишь, свина уха, ловок! Хоча татарин, а иной раз смекнет не хуже православного. Ты один, што ль, ее увидал? Вместе увидали, вместе и пить будем.
– Да и я не слепой, – гнусавым голосом заявляет Васька, – я не спал.
Девочка, измученная страхом и плачем, заснула. Татарин осторожно положил ее под баржой на тряпье. Стали ждать, когда придет за ней мать и даст на водку, но не дождались, а дождались, что пришел пароход и надо было приниматься за разгрузку.
Опять загремела лебедка, говорливо побежали цепи, из темного трюма стали вылезать тюки, бочки, ящики, однообразно, скучно, монотонно слышалось: «Майна!.. Вирай!.. Сто-оп!..»
К вечеру кончили разгрузку, и татарин, отирая пот, побежал к барже. Оттуда доносился тоненький, плачущий, всхлипывающий голосок. Девочка сидела и кулачками вытирала мокрое, заплаканное личико.
– Чего, девка, плачишь? Не нада плакать. Ай-ай, не нада плакать, бог уха резать будит.
Подошли Пимен и горец, усталые, запыленные, потные, сумрачные.
– Подобрал помет, теперя што будешь делать?
Татарин стоял растерянный, обескураженный. Девочка беспомощно всхлипывала.
– Черт вислоухий, ну?.. А то вот возьму за ноги – рраз… и мокрого не останется! Веди в полицию, – целую ночь тут скрипеть будет.
– Чего кричишь? Какая ночью палиция? Здоровый дурак, а голова малая! Зачим водка хотел пить вместе?
Татарин присел на корточки и щелкнул два раза языком:
– Ай, девка, ай, балшой девка!
Ребенок всхлипывал, шепча одно только слово:
– Мама… мама… мама…
Пришел Васька, принес хлеба, тарани, огурцов, воды, водки. Сели на землю в кружок и стали вечерять. Татарин накрошил хлеба и дал ребенку. Девочка жадно, торопясь, почти не прожевывая, стала глотать. Крючники, угрюмые, ели молча, много, раздирая сильными зубами сухую, жесткую тарань. Но когда прикончили бутылку водки, стали разговорчивыми и подобрели. Пимен даже отдал свой изорванный, вытертый тулуп, на котором татарин устроил ребенка. В двенадцать часов ночи их подняли опять, и они работали до четырех утра.
На другой день татарин с самого утра поглядывал то на город, то на пристань, к которой подходили пароходы, ожидая, что вот-вот появится кто-нибудь и станет расспрашивать о ребенке, но с пароходов сходили пассажиры, из города приезжал и приходил самый разнообразный люд, и никто не заикался о пропавшем ребенке.
– Вечером нада в палицию, – говорил себе татарин. Но опять как-то так случилось, что ребенка не отвели в полицию, смутно чего-то дожидаясь.
Прошло еще два дня. Девочка привыкла к своей новой обстановке, и ее голосок целый день звенел около баржи. Привыкли к ней и крючники, особенно огромный, добродушный Пимен. Он приносил ей ситного хлеба, иногда молока в сороковке, отчего молоко пахло водкой, а после него девочка крепко и долго спала, не просыпаясь. А когда был в хорошем расположении, позволял лазать по своему огромному телу, и ребенок перебирался через него, как через гору. Только Васька цыркал и говорил, что татарин готовит себе гарем, да горец не замечал, словно это была ненужная вещь, – и девочка обоих боялась и дичилась.