Выбрать главу
III

Заходящее солнце косо заглядывало под баржу, освещая огромное лежащее на брюхе тело Пимена, курившего цигарку, татарина с подвернутыми под себя накрест ногами, Ваську и горца, дующихся в карты, объедки тарани, пустую бутылку из-под водки, огуречные корки.

– Да-а, пятый год, – говорит Пимен, задумчиво глядя на широкий водный простор, – никак не выберешься… как облипло тебя тут. А семейство ждет…

Он помолчал и с долгим шумом выпустил из себя воздух, и это произвело такое впечатление, как будто выпустили ручку медленно осевшего кузнечного меха.

– И ведь шел-то на одно лето, хозяйство чтоб поправить. Теперь парня надо отделять, – небось женили уж без меня… Что она тут за жизнь – ни богу свечка, ни черту кочерга, и работа не работа, и покою не знаешь, все безо время. Теперь бы прошелся за сохой али вилами покидал… Э-эх!..

И цигарка быстро и торопливо стала укорачиваться, вспыхивая и разгораясь.

– Соберу тридцать целковых – и гайда в деревню. Меня уж и ждать там перестали, пять лет ни слуху ни духу… То-то все обрадуются да удивятся, и закурим же!.. Семейство у меня большое, сына, должно, оженили, дочь замуж отдавать, а самой меньшой теперь пятый год: уходил, жена на сносях была… Не выберешься никак.

И опять кузнечный мех медленно и с шумом осел.

– Одно лето только приду, – заговорил татарин, равнодушно слушавший собеседника, – баба управляется, две лошади, три коровы, теперя наказал овец тройку купить.

Огромная туша Пимена сердито поднялась и села.

– Нехристь чертов, али ты товарищ? На сотку никогда не выколотишь. Черт жадный! Не успеет получить – бежит, стерва, на почту. Хошь бы раз пропил с товарищами!

Татарин скосил равнодушно глаза,

– Чего лаишь? Тебе хозяин кабак, я не хотел хозяин, ну, выпей, а остальные деньги гайда домой. Ждал, ой-ой, как ждал дома. Такой малый девка у меня дома ждал.

И сделавшиеся еще более узенькими глазки его и складки кожи на лице полезли врозь. Он глядел на игравшего возле ребенка. Девочка, подражая крючникам, согнувшись, таскала на спине тряпье и, шепелявя, говорила ругательства, которые постоянно слышала. День проходил за днем, и теперь не только перестали говорить о том, что надо ее свести в полицию, но и позабыли ожидать, чтобы кто-нибудь явился и вознаградил бы их.

– Махан кобылячий, разве от него дождешься? – оторвался от карт Васька. – Жила татарская! И сам-то пьет, как нехристь: выпьет сотку и оглядывается – не много ли выпил… Черт поганый!.. Девятка! Давай сюда!

Татарин почесал поясницу, зевнул, поглядел на море и полез в угол завалиться спать. Пимен крутил новую цигарку.

IV

Море, спокойное, чуть-чуть шевелящееся, уходило в белесый утренний туман, который все еще лениво лежал дымчатой пеленой по горизонту, и солнце, касаясь, стояло над ним, озирая светлое лицо моря.

И хотя на море ничего не было, кроме спокойного светлеющего водного простора, что-то неудержимо радостное, молодое было разлито всюду, и казалось – беззвучная, полная восторга песнь неслась навстречу тонко и необъятно синеющему небу, навстречу солнцу, навстречу молодому утру.

Странный и непонятный в первый момент звук прилетел на берег. Он прилетел издалека, оттуда, где лежала дымчатая пелена, и казался призраком звука, неуловимым и мимолетным. И было что-то недосказанное в этом и таинственное. Но потом он прилетел опять, уже осязаемый, оставляя длительный отпечаток в сверкающем воздухе. Он держался ровно, долго, без перерывов, ослабленный расстоянием, настойчивый и однообразный, как умирающий звук поющего самовара, будя представление, что там, за таинственной пеленой, на затерявшейся под солнцем пустыне – живые существа, что они также чувствуют радость этого утра, приближаются и дают о себе знать.

И на берегу проговорили:

– «Игорь» идет.

На белой пелене смутно и неясно обозначилась черная точка, и нельзя было сказать, что это было – птица ли, или бревно плыло по морю, или чудилось и мерещилось в глазах. Понемногу точка расплывалась в пятнышко, приобретала очертания: вырезались тоненькими черточками мачты; зачернелась маленькая, игрушечная труба, и из нее, далеко отставая, тянулся черным следом дым.

А солнце купалось и нежилось в синей глубине, играя блеском и погружая ослепительные лучи; пелена тумана быстро таяла, убегая от солнца, от тепла, от радости разгорающегося дня.

И когда туман бесследно пропал, море открылось до самого края, очерченного небом, и над ним грубо звучал хриплый голос, уже ничего не имевший общего со свежестью радостного утра, ничего не было манящего, пленительного и недосказанного. Этот грубый, немножко хриплый голос тяжело звучал, нарушая мелодию утра, говоря лишь об одном – о том, что ничего нет, кроме труда, неустанного, надрывающего, грязного труда. И те, к кому относилось это напоминание, услышали его и вышли на берег.

Тут был и татарин с бритой головой и торчащими ушами, и Васька с тем же испитым лицом, и черкес, и Пимен, такой монументальный, лохматый, и его огромное тело сквозило сквозь дыры изорванных портов и рубахи. И маленькое, резвое, живое пятнышко бегало по берегу, и тоненький щебечущий голосок звучал, выделяясь среди грубых голосов, говора, брани и смеха.

Пароход, казалось, не приближался, а распухал и разрастался. Толстел и делался грузным, раздаваясь черною громадой, корпус, распухала труба, изрыгая черный клубящийся дым, пухли и длиннели, резко и грубо вырезываясь на голубом небе, мачты, росли белые, подвешенные на кронштейнах, шлюпки. Уже можно было различить маленькие фигурки людей, толпившихся у бортов, суетившихся по палубе и стоявших на возвышавшемся над палубой мостике. Работа винта прекратилась, и эта громада, гоня перед собой светлый, вздувшийся, прозрачный вал, бесшумно надвигалась на берег.

С бортов полетели деревянные шары, и мелькнула за ними тонкая бечева, подхваченная ждавшими на берегу людьми. В воду упали концы каната.

Отчаянные истерические крики нарушили ожидание и привычную обстановку причала. Какая-то женщина билась в дюжих руках матросов, порываясь выпрыгнуть за борт, и с берега в ответ разнесся пронзительный, радостный детский плач:

– Мама! Мама!

Винт забурлил в обратную сторону, и черная громада, медленно повернувшись, навалилась на пристань, и ее притянули канатами.

Перебросили мостки, и на берег бросилась, плача, смеясь, со вспухшим от слез лицом, женщина. Она схватила ребенка, у которого вырывалось только одно слово:

– Мама!.. Мама!.. Мама!..

Кругом обступила публика.

– Девочку нашла!

– Убивалась-то как! На море чуть за борт не скакнула, как увидала, что дочери нет. Думала – утонула. Обезумела.

– Мать – одно слово.

Возле стоял татарин, грязный, оборванный, осклабляясь.

– С нами жила неделю… Кормили, жалели… Зачим в палицию? В палицию не нада… Ребята малая, в воду упала, тонула, я не давал тонуть… Мать, значит, да, да… У меня тоже девочка, махонькая, вот… – И он невысоко показал рукой от земли. – Мать, да, да…

Девочка лепетала, мать безумно ее целовала.

– Мама, возьмем музиков, музики доблие… Мама, тут много камесков. А у дяди Пим голова болсаая… А он мно-ого сундуков носит… Мама!

Она лепетала, переплетая детские слова со скверными ругательствами, которые выговаривала смешно, по-детски присюсюкивая, и от этого они казались особенно отталкивающими и циничными. В публике засмеялись.

– Ишь ты, этому допрежь всего обучилась…

– Этому обучится…

– Молиться не выучится, а уж этому обучится.

– За это надо хворостиной.

Мать побледнела, как полотно, и смотрела на ребенка расширенными, полными ужаса глазами.

– Ах вы, подлые люди! Тьфу!..

И она плюнула в лицо татарину, взяла ребенка на руки и быстро ушла на пароход. Кругом захохотали.

– Что, Ахметка, получил на чай?

– Ахметка, угости! Обещал.

– Теперь Ахметка с чаю-то разжиреет, барином сделается…