Выбрать главу

– Не ходи, али возьми нас… с тобой хоть через два дня в третий есть будем, без тебя и этого не будет…

Он ушел, ушел, чтобы прийти для новой жизни… Шесть лет… Сначала посылал домой, потом перестал посылать: все уходило туда, ничего нельзя было скопить; считал дни, часы, – как медленно, тяжело, трудно, больно капающие кровавые капли, накоплялись гроши, копейки, рубли… Пускай потерпят, все будет – корова, лошаденка, землица; пусть не тужат; много терпели, немного перетерпеть… Перестал и письма получать, – слух пошел от земляков, что разбрелись, не то перемерли.

– Го-го-го… копи, копи… Избу-то заколотили… Разбрелись… живы ли… Детишки мерли здорово… Баба на ладан дышит…

Смеются, гогочут, скалят зубы. Все скалят: и живые, и те, кому не нужно уже никакого хозяйства, – желтые, с ввалившимися глазами, с длинными обнаженными зубами.

– Го-го-го… все есть – семьи нету…

– Братцы, – говорит умоляющим голосом Семеныч, – братцы, разве для себя?.. Мне росинки не надо… братцы, для хозяйства…

Краснеет полотно, сверкает вода, соленая-соленая, пить нельзя, виднеются вдали мосты, станция; народ, как муравьи, копается, а кресты все лезут, все растут. Уже не видно леса – заслонили лес, не видно полотна – густой чащей заслонили полотно, уже не видно моря – заслонили море, не видно гор – заслонили горы, не видно солнца, неба – кругом непроходимая дремучая чаща крестов.

Семенычу опять становится жутко.

– Сила-то, господи… сила-то их… все народ был…

Он чувствует, как по всему телу пробегает обжигающий озноб, и видит впереди серые пятна сбившихся кучками овец, чернеющий по балке терновник, видит одиноко и печально стоящие объеденные яблони, и лениво подымающуюся из лощины на изволок серую пыльную дорогу, и медленно и трудно переступающие по этой дороге чьи-то истрескавшиеся, почерневшие босые ноги.

Семеныч с усилием соображает, чьи бы это были ноги, и приходит к заключению, что это – его собственные; потом вспоминает, что ему нужно дойти до овец. Но овцы оказываются страшно далеко. Они кажутся такими же маленькими, как изображения в отчищенных солдатских пуговицах. Но потом они оказываются возле: неподвижно стоят, сбившись в кучу, спасаясь от жары и оводов. Но вот они подымаются на дыбы и рычат на него страшными, хриплыми голосами.

Он видит черные усатые морды с белыми клыками и вдруг слышит человеческий голос:

– Тю, скаженные… человека съели… цытьте!..

И сейчас же раздается собачий визг. При этих звуках тулуп и сума сами собой сваливаются с Семеныча. Теперь он отчетливо сознает, что это – отара, овчарки, чабан, степь и зной, и безумное, неутолимое желание снова прорывается, и он шелестит губами:

– Во… ды!..

Чабан, весь пропитанный жиром, точно его варили в котле с салом, широкоплечий и медлительный, с изумлением глядит наивными добродушными глазами на пришельца и шепчет: – Господи Иисусе… человек али холера?

– Воды… ради самого господа!..

– Васька, давай бочонок!

Мальчик лет двенадцати, тоже вываренный в сале, торопливо раскидывает кожухи, достает из ямки небольшой бочонок и подает Семенычу. Семеныч крестится дрожащей рукой, берет бочонок, но не в состоянии удержать. Мальчик поддерживает, и Семеныч дрожащими, спекшимися губами, весь трясясь, начинает пить. Он пьет, подняв глаза к горячему небу, потом закрывает их; пьет, все больше и больше запрокидывая голову, и по длинной, худой, жилистой шее, как пузыри, бегут глотательные движения… Чабаны молча смотрят. Наконец Семеныч отрывается от бочонка, тяжело дыша. С раздувающимися ноздрями, с округлившимися глазами он стоит, стараясь прийти в себя.

– Откель бог несет?

– Из-под… Дербента, – слышится хриплый голос, – с железной дороги… с постройки… Лихоманка нутро все выпила… мочи нету…

И он стоит, поворачивая дрожащую голову, переводя дыхание, с мучительным недоумением собрав над переносицей перекосившиеся брови и кожу. Чабаны смотрят на него.

– Далече?

– Воронежский… мне бы теперича… только до города… только бы до города… а там на пароход… почитай, до места… Только бы на пароход… хоть мертвого довезет…

– Ты бы отдохнул, дядя, а то не дойдешь.

– Нет… пойду… Лягу – не встану… целый день буду лежать… Знаю себя… перемогусь… лихоманка-то перетрясет… На пароход только бы навалиться… Спасибо, родные!..

– На здоровье, дядя… Теперя прямо иди, прямо по дороге, как ивняк увидишь – тут и река, перевоз, а на той стороне город… Версты с три осталось… А може, кто будет ехать, подвезет… Дай-ка помогу…

Чабан подымает и кладет ему на плечи тулуп и суму.

– Спасибо… простите..с

– Бог простит… Прямо теперича, прямо, не сворачивай…

Собаки сдержанно повизгивают и рычат, потом со всех ног кидаются на повернувшегося спиной Семеныча.

– Цыть… у-у, скаженные!..

Опять зной, опять иссохший полынок, серыми извивами уходящая дорога, горячее небо, курганы, дрожащая даль.

Переставляются распухшие, потрескавшиеся ноги по горячей пыли, переливается в животе вода.

Снова на секунду дорога уходит из-под ног, и черная мертвая полоса на мгновение застилает степь, небо, солнце, но Семеныч борется, борется с этою охватывающею его темнотою и страшным усилием воли заставляет свои глаза смотреть и видеть курганы, трепещущую даль, палящее солнце.

– Го-го-го… Копил, копил… накопил…

Он борется с безумием отчаяния. Никаких гор тут нет, никого нет, только бы до реки, до реки добраться, на пароход, – пускай хоть мертвого довезет к семье…

– Ха-ха-ха… к семье… Была семья… у Семеныча семья кодысь-то была… Опять к нам пришел… Не уйдешь… гляди, кресты-то…

Ничего, ничего… вон овцы, чабаны стоят, – стало быть, в уме… Понимает: маленькими стали – стало быть, отошел…

Он жалобно стонет, стараясь стоном отогнать наплывающий мрак, старается удержать сознание: осталось две-три версты… Овцы… Пока видит овец – ничего, значит, еще понимает…

И он часто дышит, подымает тяжелые, как свинец, веки, взглядывает на овец, цепляясь за них, как за последнее спасение.

Мгновенно обжигающий озноб на секунду пронизывает все тело, сейчас же уступая место палящему жару, как будто внутри его раскаленная топка.

Недалеко впереди курится пыль, в пыли видна повозка, дуга, лошадь: навстречу едут. Повозка, лошадь, дуга и клуб пыли становятся все меньше и меньше – значит, не навстречу, проезжали мимо, возле него, а он не слыхал и не видел, а его могли бы подвезти.

Отчаяние охватывает Семеныча.

– Господи, донеси!..

Измученные ноги все так же идут, сознание мутнеет… На дальнем увале виднеются овцы, а кругом, куда ни глянешь, все степь, степь и степь…

Семеныч предается воле божией: пробегает языком по жестким сухим губам, смотрит, куда бы опуститься на землю, и видит впереди поникший ветвями ивняк.

Семеныч понимает, что это затмение, и оборачивается: далеко-далеко сереют овцы, дрожат верхушки курганов, и все на одном и том же месте, над сгоревшей степью, неподвижно стоит блестящее, белое, с округлыми краями облако. Семеныч чувствует свое тело, чувствует идущие ноги.

– Господи, благодарю тебя… – говорит он и из последних сил добирается до ивняка.

Из-за ветвей серебрится и играет широкая река, и в глубине ее колышется опрокинутое небо и одинокое блестящее облако.

– Слава те, господи…

Семеныч тяжело дышит, смотрит на влажную сверкающую поверхность и с трудом соображает: город виден далеко, затянутый голубой дымкой, и сквозь дымку сияют золотыми точками купола. Кругом пусто и тихо. Он сбился и не попал к перевозу.

Молниеносной дрожью пробегает озноб; небо, прибрежный песок, вода, ивняк – все плывет кругом; руки, ноги отваливаются, как избитые. Израсходован последний остаток сил, и неслушающимися, странно ворочающимися пальцами он развязывает тулуп. На минуту он чувствует себя лежащим в полушубке спиной на земле. Острый, пронизывающий озноб мгновенно разбегается жгучими иглами, сменяясь палящим огнем. Он стискивает зубы, напрягает все мышцы до судороги, но и это одеревеневшее, сопротивляющееся страшным сопротивлением тело не в состоянии избавиться от мгновенно пронизывающей дрожи. Он мычит, как животное, – глухо, подавленно, точно ему забили рот чем-то мягким… Кругом все становится черно и мертво, и он теряет представление о времени…