Выбрать главу

Проступая сквозь мрак, где-то высоко-высоко нестерпимо блестит голубым блеском клочок неба; на мгновение его заслоняют, нависая, ветви ивняка… Опять черно, холодно, пусто… Потом над ним наклоняется что-то молодое, безусое… Что это? У Семеныча голова лопается от страшного напряжения… Это не небо, не ивняк, не сверкающий, колышущийся воздух… Что это?.. Оно близко-близко наклоняется к лицу, и у него две горящие точки. Они впиваются, пронизывают… Это шакалка ночью ест падаль, и у нее светятся глаза…

Семеныч чувствует легкое щекотание на своей груди, и от этого прикосновения содрогается конвульсивно все его тело, судорогами ведет мышцы, дыбом становятся волосы…

В смертельном ужасе он не закричал, а заревел так, что заволновалось голубое небо, заструился горячий, сверкающий воздух, запрыгало и исчезло близко наклонившееся лицо с светящимися глазами… А он все ревет страшным, нечеловеческим голосом, который заполняет все пространство, всю степь, ревет, как привязанный бык, которого медленно режут тупым ножом.

Но те, кто торопливо отвязывает ловкими пальцами с гайтана на груди пропотелую, пахнущую острым запахом больного тела сумочку, те не слышат этого рева. Они только видят прилипшие к клейким деснам иссохшие губы, оскаленные, подернутые тонкой слизью зубы, слышат прорывающееся сквозь них с свистящим шипением горячее дыхание; видят неподвижно лежащий за зубами вспухший язык и бессильно распростертое тело… Потом с преступно-радостными лицами оба скрываются в ивняке.

В пути*

I

Назади все так же подымался по горе город массою столпившихся, белевших домиков, крышами, сплошной зеленью садов, серыми, прямыми, спускавшимися по откосу улицами, а над всем, возвышаясь надменно, вырисовывалась на горячем небе симметричная фигура собора, как шапкой покрытая сиявшим куполом, и все так же несся сухой, жгучий, полный едкой пыли, ни на минуту не слабеющий, свистевший в ушах ветер.

Я отер катившийся пот и с ненавистью посмотрел на проклятую машину. Бессловесная вещь покорно стояла, виновато подобрав под себя колесо и прижав уши руля. Хотелось схватить, хлопнуть о землю, чтобы вдребезги разлетелась, и с облегченным сердцем отправиться пешком назад, в город, но вместо этого я встал на подножку, поднялся на подавшееся пружинами седло и нажал педаль.

Велосипед пошел вперед нехотя, с усилием. Приходилось, раскачиваясь всем телом, наваливаться на тяжело и грузно подымающиеся педали, шаг за шагом завоевывая у ветра пространство. Вся прелесть велосипедной езды, легкость, быстрота, когда он без усилий, точно закусив удила, несется, пожирая сливающуюся серой полосой дорогу, пропадала. Я тащился, как черепаха.

Из-под колес взрывами вырывалась сухая, горячая пыль, ветер, не теряя ни секунды, подхватывал, она неслась назад чудовищным, все разрастающимся закрывающим город облаком.

Такие же колеблющиеся, высокие, дымящиеся облака шли навстречу.

Ближе, ближе.

Уродливо вытягиваясь, наклоняясь, касаясь горячего неба, они неслись по дороге, вдруг охватывая непроглядной, серой, сухой, едкой, набивающейся в нос, в рот, в глаза горячей пылью.

И тогда мутно проступала покачивающаяся лошадиная морда, оглобли, слегка прыгающая по вспотевшим бокам шлея, бегущие по дороге колеса, мотающаяся в повозке из стороны в сторону косматая, серая от пыли, спящая голова. Потом лошадиная морда, дуга, оглобли, колеса, прыгающая шлея пропадают, и по дороге, все так же касаясь мутного неба, уходит огромное, бесформенное, клубящееся, как дым, с наклоненной верхушкой, облако.

И опять я один, и опять, лежа на руле, со свесившейся головой, безнадежно, с отчаянием работаю, точно пудовыми, медленно вращающимися педалями. Так же ясно виднеется город с домами, с церквами, та же скучная спаленная, иссушенная степь с покорным бессилием простирается обнаженная, и ветер, обжигая, несется над ней без перерыва, без отдыха, с мертвым равнодушием.

Мысль повернуть назад и под ветер быстро и легко вернуться домой чаще и чаще встает в голове, но я подавляю ее. После сборов, проводов, напутствий, когда все вышли на улицу и долго следили, пока я не скрылся за поворотом, – моя печальная, возвращающаяся через несколько часов фигура была бы смешна.

Проходит час, два, ноги немеют, согнутая спина деревенеет. Я уже не оборачиваюсь, все равно от города не уедешь!

Наконец больше не могу. Останавливаюсь, слезаю. Свист ветра в спицах, в ушах, в цепи, заглушаемый до того усилиями и ездой, теперь ясно и надоедливо носится тонкой, острой, воющей ноткой, наполняя безлюдную степь. И этот свист и вой вызывают представление зимней вьюги в глухую ночь, когда, надрывая душу, за окном на все голоса носится мертвое пение, но над головой стоит раскаленное солнце и по лицу стекает пот.

Оглядываюсь, и огромное облегчение радостно охватывает: дома, улицы, крыши, сады – все затянулось сизовато-лиловой дымкой, и уже ничего нельзя разобрать в отдельности, только купол собора сияет далекой яркой звездой. И теперь, когда город потонул в лиловатой дымке, что-то незнакомое, новое и немножко таинственное, что я, казалось, еще не знал о нем, подернуло его.

II

Кругом желтеет жнивье, перемежаясь со старой, заброшенной пашней, затянутой серой пылью и сизым полынком. Навстречу несется ветер, шевелится сухой и жесткий бурьянок, и необозримо простирается мутная даль.

Далеко сзади нагоняет понемногу дребезжащая бричка. В дышле бежит пара мотающих головами лошадей. Из-под колес, уносясь назад, тянется клубящееся, разрастающееся облако.

Я еду с усилием, с страданием; лошади бегут споро, и скоро я слышу позади гул и тарахтение расхлябавшегося железа, дребезжание подвешенного ведра и стук копыт.

Не оборачиваясь, с усилием, некоторое время не даю себя обойти, чтобы не попасть в удушливую, клубящуюся сзади пыль, но понемногу сбоку выдвигается окованный конец дышла, пара сытых потных маштаков, согнувшаяся, в пестрядинной рубахе и портках, с потрескавшимися загорелыми ногами, фигура на передке.

Лошади пошли шагом рядом со мной.

– Трудишься, барин?

Не хочется останавливаться и попадать в пыль.

– Ветер встречный, – недовольно бросаю я, не оборачиваясь.

– Трудно, – с убеждением говорит возница, – машина… поверти-кась…

Я стараюсь делать вид, что уж не так-то трудно, и еду, принимая непринужденную позу.

– Потому народ непривышный… слабый народ… Поверти-кась ее. Одно слово – чижолость…

Мне очень хочется выругаться, хотя человек не дает к этому никакого повода.

Он смотрит на мои с судорогой разгибающиеся ноги, дергающееся от напряжения лицо, на педали, в которых, думает, вся тяжесть, и качает головой.

– Ажнык мыло с тибе тикёть.

Я останавливаюсь и слезаю. Он тоже натягивает вожжи.

– Тьфу!.. Да ты что привязался, черт?

Но я сейчас же жалею вырвавшееся резкое слово. На меня смотрят добрые, уже выцветшие, из-под белобрысых бровей, когда-то голубые глаза, все в складках точно выделанной кожи, голое, безбородое, как у скопца, лицо, открытая, загорелая, покрытая сеткой черных морщин шея и под облупившимся от жары носом белобрысые, объеденные тараканами усы.

– Ветер и жарко, – говорю я извиняющимся тоном.

– Садись, подвезу.

Это так добродушно, бесхитростно, что я молча, не говоря ни слова, взгромоздил велосипед, и бричка покатилась.

На дне тарахтят обструганные дубовые колья, прикрытые мешками из-под хлеба. Неизъяснимое наслаждение охватывает все тело. Я разгибаюсь, протягиваю руки, ноги и лежу неподвижно, подкидываемый тряской, на мягком мешке с мякиной. По сторонам дребезжат высокие, закрывающие степь бока брички.