Выбрать главу

Из-за прыгающего передка мелькают гнедые, с отметинами ноги, ветер сворачивает на сторону хвосты; прыгают по взмыленному заду шлеи, и смирно сидят на вспотевших боках с подветренной стороны налипшие серыми кучками мухи. Пропотелая, забитая пылью пестрядинная рубаха, обтягивающая согнутую, с отчетливо выдавшимися позвонками и лопатками спину, мелькает от тряски перед глазами. Над нею прыгают свесившиеся из-под засаленного картуза волосы, до того свалявшиеся, что ветер приподнимает их колтуном, не умея развеять и растрепать.

Сквозь щели бежит назад дорога, клубясь стелющейся из-под копыт и колес пылью. Сзади же бурным ураганом уносятся зловещие чернеющие клубы, пожирая дорогу, степной простор, самое небо.

Мой возница сидит, согнувшись, покачиваясь от тряски, дергая вожжами и не обращая на меня ни малейшего внимания.

Острота усталости проходит.

– Да ты откуда сам?

Возница некоторое время молча показывает согнутую спину, потом, не оборачиваясь, неопределенно мотает головой.

– С плантации.

Я гляжу на него, на его руки, подогнутые под себя ноги.

Бывают лошади: остро выступившие под кожей ребра, вся во впадинах костлявая морда, измученные глаза, шерсть клоками, избитая, в ранах, спина. Кажется, дорога ей только на живодерку, а она без устали день и ночь возит кирпичи, бревна, воду, ест труху, пьет протухлую муть – и год, и два, и десять лет.

И у этого человека такая же костлявая худоба, такие же худые, сделавшиеся железными от непрестанной, непосильной, без отдыху и сроку, работы руки и ноги, эта согнувшаяся спина, все это изможденное, изумительно выносливое, грязное, чуть прикрытое тело. Мужичонка, самый обыкновенный мужичонка из центральных губерний.

– Тебя как звать-то?

– Онисим, – не меняя позы, роняет он, и ветер подхватывает и уносит такой же обыкновенный, как и у тысячи других мужиков, голос.

Подвязанное снизу ведро ожесточенно, ни на минуту не смолкая, дребезжит, наполняя всю степь, которая медленно и непрерывно отходит назад, все так же желтея жнивьем или сизая от жесткого, горелого, шевелящегося полынка.

– Это твои лошади, что ли, с бричкой?

Онисим торопливо оборачивается, и я вижу доброе и немножко лукавое, как у скопцов, с объеденными усами лицо, на котором написано величайшее изумление, как будто я сказал огромную глупость.

– Не-е… хозяйские…

И, как бы извиняя мою наивность, добавил:

– В работниках живу.

И вдруг засмеялся.

– Помешшик возле нашего хозяина, так к ему барин приезжал, важнеющий барин, гладкой, белотелой… Так кобылу изделал и сигал через. Сигает, сигает, аж взопреет, да-а… Истинно говорю… для ради моциену, дохтора велят, скушно ему, стало быть глиста ссёть под сердцем… Как же, много трудов примал.

И он смотрит на меня, на велосипед голубыми, смеющимися глазами, от которых во все стороны бегут бесчисленные морщинки.

– Ты сам откуда же будешь?

– Мы – рязанские… Жара!

– Жарко.

Я провел по спекшимся, шуршавшим сухой кожей губам.

– Издалече будете?

– Из города.

– А-а… далече… Тоже трудов примал, жара, сушь, опять же ветер, а ее качай ногами… Небось пить хоцца? А то не хоцца, все нутро палит, – знамо, жара.

Он полез под полсть, под которой тарахтели колья и на которой горой лежали пустые мешки, порылся рукой и вытащил небольшой, кулака в два, арбуз, кусок черного, как земля, с налипшими волосками, хлеба и крохотную желтенькую дыньку-скороспелку.

Арбуз и дыньку нарезал тоненькими ломтиками, хлеб разломил пополам, пустил мотавших головами лошадей шагом, повернулся ко мне лицом, разложил все на пахнущей лошадиным потом полсти, снял со свалявшегося колтуна засаленный картуз и истово покрестился.

– Ешь, – пододвинул он слегка ко мне.

III

Таких арбузиков и дынек в эту жару можно съесть штук двадцать, и я жадно гляжу на влажные, искрящиеся на солнце, розовые ломтики. Некоторое время я креплюсь, – у Онисима ведь это единственный ресурс, но палящая знойная жажда одолевает, – я съедаю один кусок, другой, третий.

Онисим выгрызает одну корочку, вытирает объеденные усы, крестится, надевает картуз, скромно поворачивается ко мне спиной и подгоняет, дергая локтями, лошадей.

– Ты что же, Онисим?

– Спасибо, наелся, ешь сам.

Но я вижу, как двигаются у него под ушами желваки, – он уминает свою половину краюхи.

«Эх, скверно, – думаю я, – ну, да ничего, хорошенько заплачу ему», – и съедаю и арбуз и дыню.

Как пожар, залитый водой, утихает палящая жажда. Мне хочется отблагодарить, сделать ему приятное, и я завожу разговор:

– Что же, семья дома?

– Семейство, – говорит он, не оборачиваясь.

– Большое?

– Сын женатый, дочь замужем, да дома четверо.

– Хозяйство?

– Какое наше хозяйство… По восьминке на душу, и то накланяешься… Но-о, милаи!..

По-прежнему трюхают лошади, сворачивает им ветер все на одну сторону хвосты и гривы, мухи боязливо липнут с подветренной стороны, немилосердно, с надсадой, стараясь покрыть самое себя, дребезжит ведро, и палит солнце сожженную степь, все так же уныло теряющуюся в мутной дали.

– Из дома-то давно?

Онисим слегка поворачивается, и я вижу вполоборота голое, и не разберешь – молодое, не то старое лицо.

– Третий год, парень, не был дома, – уж забыли и ждать. Наше дело какое, по работникам век… Только што и пожил, как оженили, три годочка.

Онисим совсем поворачивает ко мне от худобы все в складках, точно кто-то нарочно собирал кожу, лицо, подернутое дымкой непроходящей усталости, как у бессменно работающих людей. Лошади пошли шагом.

– Три годочка, а там в солдаты. Ну, из солдат пришел – дети, семейство, есть надо, а хозяйство все в разор, – лошади нетути, семян нетути, вот и пошел по работникам, да двадцать лет и хожу…

Я всматриваюсь. Ему можно дать и тридцать и шестьдесят лет.

– Часто дома бываешь?

– Да года в три, в четыре бываю раз.

И как ему… тебе не пришлось наткнуться на вопрос,-

Чем был бы хуже твой удел,

Когда б ты менее терпел…

Я стараюсь припомнить точно первую строфу и не могу; слова и буквы мелькают черными очертаниями, не сливаясь в целое, и это меня мучит.

Солнце невыносимо жжет затылок. Вдали, темнея, показываются скирды хлеба.

– Тяжело?

– А то не чижало, што ль? Веселости тут никакой нету…

Легкая полуулыбка шевелит его объеденные усы, – улыбка покорности, улыбка сознания, что ничего не переменишь, что так до гроба.

– Живем вот, как в этой степе: ничего не видать, ничего не слыхать. Семья, дети растут, – не видишь, вырастают, уходят, неизвестно для ча и растут… Баба уж старуха; почитай, что и не жил с ней, а тоже ведь люди… Тут-то, на чужой стороне, за все плати, и за бабу плати, а там своя, да не видишь, а деньги, какие выколотишь, зараз шлешь в деревню, и толку нету, как в прорву…

«Наткнуться на вопрос… ему… тебе не пришлось… Нет… Ах, боже мой!..»

И я беспокойно, тревожно ищу слов, как будто от этого зависит моя участь, как будто этим я могу что-то и кому-то облегчить.

– Своим-то домом вот хорошо жить!.. – говорит, оборачиваясь, Онисим, как будто эта мысль пришла ему в голову в первый раз, пришла в первый раз за недосугом, за двадцать лет скитальческой жизни, и выветрившиеся брови вопросительно, добродушно, с удивлением поднялись, казалось, чтобы лучше было меня видеть.

IV

Пролетели грачи. Пронеслись скворцы, меняя полет, то густой тучей, то растягиваясь редкой, мелькающей черной сеткой.

В стороне от дороги, по жнивью важно расхаживают гуси, серьезно и внимательно поглядывая по сторонам, клохчет наседка, и за ней катятся серо-желтенькие, пушистые шарики. Птицы вызывают впечатление жилья, домовитости и вместе заброшенности, одиночества среди пустой степи.