Выбрать главу

Мы шли на крылечко, спрятавшееся под огромным развесистым каштаном. Солнце стоит совсем над лесом, блестит крест на колокольне, медлительно надвигается лесной вечер со своими запахами, тихими, меланхолическими звуками, с нисходящим покоем, тишиной. На столе кипит огромный вычищенный самовар и возвышаются горы превосходного сдобного хлеба, который матушка сама готовила и то и дело нарезывала на тарелку. Батюшка выпивал четыре огромных эмалированных чашки и расстегивал кафтан на груди. После восьмой чашки он распоясывал шаровары, перевертывал чашку вверх дном и говорил, отирая катившийся по лицу и волосатой груди пот:

– Будет, мать, ублажила ты меня еси.

Матушка неизменно и строго возражала:

– Ну, чего еще, пей! Воды, что ли, в самоваре нет! Дай-ка чашку!

Отец Семен не возражал и, перегнувшись через свой огромный живот, подвигал к матушке чашку.

– Ин, быть по-твоему, только дай хоть передохнуть.

– То-то вот, передохнуть – про псов да гадов, прости господи, вы без передышки битых три часа говорите.

Я был скромнее и выпивал не более шести стаканов, красный, потный, поедал в огромном количестве сдобную булку, которая так и таяла во рту. Все веяло в этой семье уютностью, покоем и нетронутостью патриархальной жизни. Умывали с глазу, заговаривали зубы, поили наговорной водой от живота, «выливали» испуг.

Наденька не особенно любила читать книги и читала исключительно только с «хорошим концом»: если героиня выходила замуж за героя или они внезапно богатели, – вообще, когда роман, повесть, рассказ оканчивались счастливо. При всех своих усилиях я не мог ее заставить прочитать классиков. Когда я давал ей Тургенева, она предварительно просматривала конец и преспокойно возвращала книжку, не читая. Не знаю почему, но мне страшно хотелось заставить ее читать классиков, и не столько из желания развивать, сколько из упрямого желания сломить ее сопротивление и настоять на своем.

– Наденька, да ведь ни одна развитая девушка так не поступает…

– А я вот поступаю.

– Но ведь это же круглое невежество… больше того…

– А я не хочу… – упрямо твердила она и, поглядев на сквозившее через орешник и ярко дробившееся под солнечными лучами лесное озеро, добавила:- Я хочу жить и не хочу, даже в книжках, чтоб мне было неприятно… не хочу!

– Но ведь и книги доставляют наслаждение.

– Неправда… не все… Только такие, в которых люди не мучатся…

– Пусть, но разве можно отворачиваться от людских страданий?

– Все равно я не могу помочь.

Как-то в воскресенье, в жаркий полдень, мы сидели у небольшого озера. Крутые песчаные берега, желтея, отражались вместе с поросшим по ним и опрокинутым в воде лесом. Я вытащил «Обломова».

– Вот вам, Наденька, книга, которой вы останетесь совершенно довольны. Кончается здесь все преблагополучно, свадьбой. Читайте.

Наденька недоверчиво перелистала конец и взяла книжку. Я дня три не заходил. Когда пришел, Наденька встретила меня побледневшая. Черные большие глаза ее стали еще больше.

– Зачем вы дали эту книгу?

– Чтоб вы прочитали. Ведь вы знаете, это – замечательная книга, это – классическая вещь.

– Что такое – классическая?

– Ну, это… это… Видите ли, если у народа лучшие произведения литературные, то они называются классическими.

– Ну, я не знаю, классическая или неклассическая, только мне так тяжело было, так тяжело…

– Отчего?.

– Мне жаль Обломова… Он так любил, мучился… бедный… Он, должно быть, очень жирный был… Я не могла оторваться… Я вам больше никогда не буду верить… Хочется бросить, и не могу; мама велит спать, а я потихоньку зажгла восковую свечку и читала.

Она помолчала.

– Не люблю жирных… Я вам теперь никогда не буду верить: вы меня обманули.

– Чем же я вас обманул?

Но Наденьке почему-то теперь неловко было сказать, что она по женитьбе Штольца решила, что во всем романе будет благополучно.

С этого времени я стал таскать ей книги.

Она их читала и, раз начинала читать, уже не отрывалась. Потом вдруг забрасывала, и ее ничем нельзя было заставить снова взяться. Когда я, с выражением укора, начинал ей выговаривать и убеждать, она с минуту смотрела на меня веселыми глазками, потом встряхивала хорошенькой головкой и убегала вприпрыжку, как коза. Шли дни, недели. Я поставил крест над своей просветительной работой.

Как-то я спустился с огромного вяза в довольно истерзанном виде, куда лазил доставать для Наденьки не оперившихся еще галчат, которых она подержала в сложенных ладонях, погрела дыханием и опять приказала положить на место. Мы шли, покусывая длинные стебли сладких лесных трав.

– Запах от них противный,

– От кого?

– От галчат.

И, подумав, прибавила:

– Они врут.

– Кто?

– Писатели,

Я немного опешил.

– Как врут?

– Обманывают… Так в жизни не бывает.

– Как не бывает?

– Не бывает… Люди живут по-своему, а они пишут по-своему… Неправда… так нельзя написать, как живут…

– Да ведь жизнь-то, как она есть, именно и описывают.

– Нет, мы не так совсем живем… Мы живем очень обыкновенно, а они пишут очень интересно.

– Да и вашу жизнь, если описать, будет интересно.

– Нет, что же тут интересного… Только вот в лесу разве. Папа в прошлом году, в Кривом озере, с работником бреднем поймали огромного рака. Его в спирт посадили.

– И, наконец, вы еще совсем не знаете жизни. Вот переедете в город, с самыми разнообразными людьми будете встречаться…

– Я уже в городе была, шесть лет провела.

– Да ведь в четырех стенах.

– Нет, к нам ходили разные люди, даже архиерей два раза в год приезжал…

И, приложив маленькую ладонь ко рту, она свежим, звонким голосом крикнула:

– О-о-о!..

И из-за тихого озера, из-за лесных полян, передразнивая и шаля, перекинулось несколько таких же шаловливых голосов:

«Оооооо… о!..»

– Знаете, около Волчьего камня эхо семь раз повторяет, а у Марьиной горы – помните, мы с вами были? – так шестнадцать… Правда, что в Петербурге есть здание, где всех уродов в спирт сажают? Я этому не верю.

«Конечно, – думал я, – в той обстановке, в какой живет эта девочка, ничего иного и быть не может». Но меня раздражало не столько ее непонимание всего того, что я ей говорил, сколько упорное нежелание подходить к явлениям жизни и литературы с той стороны, с какой я их открываю, и брать их в том освещении, какое я даю. Писатели, по ее мнению, «врут». В «Отцах и детях» она обращает внимание не на различие миросозерцаний, не на огромную фигуру Базарова, не на ту недюжинную силу, какую он представляет, что я всеми силами стараюсь ей подчеркнуть, а на отдельную черту некоторой внешней жестокости Базарова в отношениях к отцу и матери.

– Я ему этого никогда не прощу.

– Наденька, да ведь не в этом центр тяжести… Ведь…

– Нет уж, для меня папа и мама прежде всего: они самые близкие мне люди. Куда легче стариков обидеть… А он, какой он там разумница, какой сильный ни будь, – мне все равно; я его терпеть не могу.

В оценку всего она вносила что-то свое, с чем не хотела расставаться, упрямо и нисколько не боясь и не смущаясь моего раздражения, моих насмешек. Раздраженный этим упорством, я махнул рукой, и мы просто проводили время в прогулках, беготне, шалостях. «Ей же хуже…» – думал я.

II

Кончились каникулы, я уехал. Я отдался целиком общественной жизни, полной тревог. О Наденьке я совершенно забыл, как будто ее совсем не существовало на свете. Не до Наденьки было.

Прошло два года. Как-то зимою приносят письмо. Распечатываю, читаю, – ничего не понимаю. «Приезжайте… очень буду рада… Папа и мама кланяются… Свадьба пятого в нашей церкви… Марусю с мужем скоро переведут в город… Уважающая вас Надежда».