Выбрать главу

– Ах ты… едят те мухи.

И скуластый опять засмеялся, неизвестно чему, гогочущим, разбирающим смехом.

– Ну вот, поженились… Работа пошла, хозяйство, стало быть, завели, отец меня выделил, не обидел, овчишек, пара лошадей, две коровы, птицы завела хозяйка. Избу срубили… да…

Тонкий, щемящий крик пронесся над рекой. Опять тихо, задумчиво-сумрачно, снова непрерывающийся беспокойно-торопливый шорох, шепот бегущей воды. Молчал в наступившей со всех сторон темноте невидимый обрыв, молчала степь за ним, молчал у костра неподвижно охвативший колени человек. Котелок лениво вскипал, подергиваясь пеной.

Тонкий крик повторился против, над рекой. Может быть, летела над самой водой невидимая теперь птица, нельзя было сказать. Ночь теснилась со всех сторон, молчаливая и темная.

– Ну, так жили три года… Бывалыча, подойдет, положит руки белые на плечи, глянет: «Сема, любишь?» Аж в самое нутро, как шилом, пронзит…

– Ги-ги… го-го-го! Ну, бабы!.. Одно слово…

– Три года жили. Допрежь того действительно баловался… с бабами, ну тут ото всех отказался, закаялся, дюже уж любил… Вот до чего… аж нутро болело… да…

Оба помолчали, наклонив головы, чутко ловя смутный, неясный звук. Ухо жадно хотело поймать приближающийся шум пароходных колес. Звуки ночи, тихие, неясные, тысячу раз слышанные и все-таки особенные и странные, говорили об отсутствии человека.

Горел костер, у костра сидели двое и третий недвижимо чернел на песке.

– Да… три годочка… не видал, как и прошли. Ну, детей не дал бог… не дал… Бывалыча, сядет, прижмется: «Сем, а Сем, прогневили господа… нету деточек…» И так мне в самое сердце скусит, кубыть я виноват… Хто ж его знает… К бабкам ходила, от козы шерсть жгли, пила на наговорной воде, – нет…

Скуластый скучно, как-то осунувшись, слушал.

Поднялся, долго чесал спину, снял с костра котелок, черпнул ложкой, долго дул, вытянув толстые губы, и, шумно втягивая в себя воздух, стал пробовать.

– Нехай упреет.

Опять навесил.

– Стукнул двадцать один год, пошел на призыв, взяли. Эге, не хотелось уходить!.. Сердце болело вот до чего… Выйдешь, скотинка, телега, бороны, – постоишь, постоишь, опять в избу, и в избе-то все спостылело… Баба молчит, не плачет, застыла, по хозяйству также работает с утра до ночи. Стали у меня мысли разные: по какому случаю, например… солдатчина, али, скажем, служба, али там война, должен я убивать… да-а… Из наших же, из деревенских, был в турецкую кампанию, – ну, рассказывал много. Вот, говорит, подойдешь к нему, стоит он, человек как есть, глядит на тебя, и глаза у него такие же, и, знаешь, от семьи так же ушел, и землица, может, дома, да… Одно слово, живому человеку надо брюхо железом пороть… Ну, не подымается рука, жалко… А как вдарит, стало быть, он, один наш упадет, другой… кровь… застонет, тут своего-то еще жалчей, все позабудешь, нагнешь голову, как бык, и зачнешь колоть куда ни попадя… Что же, думаю, это такое… Радость малая быком сделаться…

Он перестал говорить, как бы потеряв нить. Парень сидел скучный, с кислым лицом. Снова на реке завозился водяной или ночная птица. Всплеснула возле рыба, но в темноте не было видно расходившихся кругов. И, как бы найдя нить прерванных воспоминаний, продолжал:

– Как уходил, повисла на шее: «Сема… Сема… Сема!..» Никак не отдерешь, обмерла… «Сема, пять годов не будем видаться, жисть вся минет… покеда молодые… Сема!» Ну, признаться, я ревел, как корова, а потом сразу оторвал руки от себя, даже со злостью, прямо на повозку, напился до бесчувствия… Да… Ну потом, значит, в город, потом по железной, в казармы. В солдатах тоже несладко: муштра, ругня, в зубы заглядывают, а дома хозяйство, семейство… Сердце сосет… Эх, и не вспоминал бы… Опять мысли разные: по какому случаю я здесь и почему такое. Невзлюбило меня начальство, за сектанта сочли. Сколько разов на гауптвахте сидел, гоняли без очереди на часах, в штрафные попал, под суд грозились отдать, в дисциплинарный батальон; одно слово, чижало, – думал, и не ворочусь. Одначе так что дотянул. Кончился срок, на железную, гайда домой… Ну, ехал, думал, не доеду, не удержусь, так рот сам на сторону и едет, не удержусь, смеюсь… ей-богу… Даже совестно стало чужих людей, пассажиров, – смотрят, стало быть, что за чудо – человек сам с собою говорит и смеется. Ну, хорошо…

В неумолкаемый ропот бегущей воды, который сливался со стоявшей вокруг тишиной, грубо и непрощенно ворвался совершенно чуждый звук.

Оба сидевшие у костра повернули к обрыву головы и стали слушать. И костер, дрожа и колеблясь отсветом, беспокойно взглядывал красными очами на выступивший на секунду из темноты обрыв; тени торопливо и испуганно сновали по песку, ища чего-то, и, не находя, с усилием вытянулись, перегнулись и заглянули через обрыв в степь. Оттуда, все приближаясь, несся как бы мерный топот по иссохшей, крепкой земле. Он царил среди ночи. Костер, истратив последние усилия и догадавшись, в чем дело, стал погасать, засыпая и подергиваясь пеплом, и тени разочарованно расплылись, сливаясь со стоявшей вокруг чернотой, но головы все так же были обращены к обрыву.

Топот оборвался. Над смутно видневшимся по звездному небу краем обрыва темно вырисовывался уродливый силуэт чудовища. Оно неподвижно вздымалось, широкое и неровное, как глыба, оторвавшаяся от горы, загораживая ярко игравшие звезды.

С минуту молчали.

– Эй, есть живая душа?

Скуластый по-медвежьи неповоротливо поднялся и в одно время раздраженно и тревожно прокричал:

– Ступай, ступай… отчаливай!.. Неположенного ищешь… Отъезжай… чего тебе, слышь!..

– Быков ищу… ок-казия! Как скрозь землю провалились.

Голос был с хрипотой от постоянного пребывания на ветру в степи и от водки.

– Каки быки?.. Вишь, крутоярина… Быки!.. Знаем мы, быки…

– То-то, думаю, не спустятся тут. Оказия… нету, вот, что хошь… Думаю, не к воде ли забились…

Костер сонно и лениво из-под полуопущенного века глянул, и на минуту можно было различить над самым обрывом в красноватом отблеске конскую голову и над ней человеческую. Веко закрылось, и темный силуэт, теперь шевелившийся и уже не казавшийся мертвой глыбой, стал делаться меньше, понижаясь и прячась за край обрыва. Звезды снова играли, не беспокоимые, из степи несся удаляющийся, замирающий топот, оставляя в молчании и темноте неосязаемый след угрозы и предчувствия.

– Ах ты! Вот, дядя Михей, а дядя Михей… слышь, казаки подъезжали, высматривали… Ах ты! штоп вас холера поела…

На песке, все так же неподвижно протянувшись, чернела фигура, неподвижно сидел у потухшего костра, охватив колени, высокий, и торопливый, бегущий шепот воды старался по-прежнему заполнить тишину и темноту дремой и наплывающим забвением. Но молчание замершего вдали топота, полное зловещей угрозы, очевидно, пересиливало дремотный, шепчущий покой.

Скуластый снял котелок, поставил и повертел на песке, пока не втиснул в углубление.

– Быки… Знаем мы – быки… Позапрошлым летом так-тось сел пароход, отгрузили в баржу, пароход ушел. Вот является такой же молодец, то да се, тары-бары, а на другой день ворочается пароход, а обои сторожа лежат… К ним, а у них головы ломами разбиты, и баржа дочиста обработана.

Оба посмотрели на край обрыва, но там равнодушно играли звезды, было смутно и неясно.

– Быки!.. Знаем мы – быки…

Достали ложки, вытерли подолом рубах, покрестились, стали черпать и осторожно дуть.

– Дядя Михей… а дядя Михей!..

Молчание.

– Слышь, иди вечерять. Придут казаки и повечерять не дадут…

– Не трожь. Нехай отлежится…

Выпятив щеки, скуластый сердито и торопливо дул.

Слышно шлепанье студивших горячую кашу губ, да присмиревший, шепчущий ропот воды, да тонкие, странные, неясные звуки, которым нет имени и которыми полна ночная темнота над рекой.

– Ты чего же?

– Нет… не хочу,

И длинный тщательно вытер языком и губами ложку и покрестился.

Он опять сидел, осунувшись, и мысли, далекие от этой теплой ночи, от товарищей, от своих обязанностей, от опасений грабежа, бродили в голове. Скуластый долго и методически черпал, дул, втягивал воздух вместе с кашей губами, пока наконец, усталый и потный, тоже облизал ложку, спрятал, покрестился и некоторое время нерешительно стоял над полупотухшим костром. Потом растянулся на спине и равнодушно стал глядеть вверх.