Выбрать главу

«Отчего бы это? – подумал Егор Матвеевич. – Ничего тяжелого на ночь не ел…»

Он лег, потушил свечу, полежал некоторое время в темноте, и темнота была обыкновенная, и ничего таинственного в ней не было. Потом уснул и спал тяжело и неподвижно, без сновидений.

II

– Ты бледен что-то, – говорила утром Екатерина Ивановна, касаясь губами лба Егора Матвеевича, нагнувшегося к ее руке.

– Ничего… пустяки…

– День сегодня будет славный.

– Да, зима ровная… хорошо – морозно, и нет ветров. – Егор Матвеевич развернул газету и стал привычно бегать по строчкам.

Веселое зимнее солнце, играя в стаканах, заливало белую ослепительную скатерть.

С приподнятыми, как птичьи крылья, тонкими черными бровями, матовым лицом и легким двойным подбородком, подчеркивавшим округлость и полноту форм физического расцвета, Екатерина Ивановна, с ленивой медлительностью несознаваемой грации избалованной, спокойной, полной довольства жизнью женщины, спокойными, уверенными движениями разливала чай. И когда говорила, из-под длинных, лениво полуопущенных ресниц глядели темные глаза. От белой, лебединым изгибом выбегающей из низкого кружевного выреза шеи, от ленивых, полных грации движений веяло обаятельностью, здоровьем, полнотой и удовлетворенностью жизни.

Двадцать лет назад Егор Матвеевич женился на молоденькой, грациозной девушке не только потому, что она нравилась, была красива, неглупа, но еще и потому, что была моложе его на пятнадцать лет. Это необходимо, ибо женщина изнашивается скорее мужчины. И теперь, когда ему уже пятьдесят один год, никто не поверит, что у нее сын студент, и ему, Егору Матвеевичу, не надо волочиться искать других женщин.

Самовар тоненько пел, в граненом серебре его весело играли солнечные искры, и это тоненькое пение, отличавшееся ото всех звуков в доме, тоже говорило об уюте, спокойствии, довольстве, хорошо налаженной жизни.

– Доброе утро, мама.

С румянцем на подернутых пухом щеках, с кудрявящимися волосами, мягко и быстро вошел в студенческой тужурке юноша, поцеловал мать и кивнул отцу.

– Дай-ка «Листок»… Раисе Невстроевой вчера громаднейшую корзину цветов, колье… овации… – говорил он ломающимся молодым торопливым голосом, быстро и в то же время мягко, по-юношески садясь, беря газету, чай.

– Талантливая артистка, – заметила Екатерина Ивановна, ставя чайник в теплое гнездышко и заботливо накрывая подушечкой.

– Что ты находишь талантливого?.. Красива она, да. Зато полное отсутствие чувства меры, мелодраматический шепот, истерические выкрики… Ну, мы ж ей вчера… Думал, галерея провалится: свист, кошачья музыка…

– Уж вот этого не понимаю… Студенты, в форме, приличная, воспитанная молодежь, и вдруг начинают кричать, как извозчики, топать, беситься… Просто не понимаю… Да и зачем ты ходишь на галерею?

«Отчисляется с отчислением?.. нет… с пенсией? с мундиром?.. Да нет же, чепуха…» – И Егор Матвеевич беспокойным усилием старался вспомнить то бессмысленное и страшное, что так отчетливо слышал ночью.

– Мама, но ведь простое чувство правды… Если можно прилично аплодировать, выражая похвалу, то почему же не выражать порицания, недовольства?..

– Никто не говорит, но зачем же так грубо, по-уличному?.. Тебе еще чаю?

– Старика Лунского не встречал? – спросил Егор Матвеевич, стараясь подавить неприятную и тревожную память о проведенной ночи.

– Нет… его ведь нет… Сына взяли, уехал в Петербург хлопотать.

– Вот этого я тоже уж решительно не понимаю, – и Екатерина Ивановна даже покраснела, и ноздри ее даже раздулись, – да ведь это одной минуты покойной иметь не будешь. Пошел куда-нибудь – боже мой, как бы чего не случилось!.. Долго нет – места себе не найдешь, вернется ли, – что такое, почему… Да разве это жизнь?.. Это возмутительно!.. Неужели образование дается для этого?..

«Отпускается с… поздравлением… Да нет же, черт знает что лезет…»

Сын, наклонившись, пробегал газету и, не глядя, мешал ложечкой в стакане. Он любовно относился к матери и в то же время ни в какие принципиальные споры с ней никогда не вступал, так же как и Егор Матвеевич. Молчаливо была отмежевана область простых, обыденных, ясных отношений, и за этой чертой начинался мир, как бы не имевший никакого отношения к Екатерине Ивановне.

– Всякий своему счастью – кузнец, – проговорил Егор Матвеевич, желая заглушить неприятное, назойливо всплывавшее ощущение, ни к кому в особенности не обращаясь и перегибая пополам газету, – да даже и не счастью… Счастье – чепуха, есть только жизнь. Каждый кует свою жизнь и начинает ковать с пеленок, это – без преувеличения. – И, помолчав, добавил: – И каждый кует по-своему, и помешать ему нельзя.

– Так, Егор Матвеевич, рассуждать нельзя тем, у кого есть дети. Холостякам так можно рассуждать. Надо подумать о судьбе детей.

Егор Матвеевич деликатно дал ей докончить, не перебивая, и, когда она кончила, сказал, продолжая свою мысль:

– Всякому овощу свое время… Есть периоды в жизни человека, когда его неудержимо тянет решать высшие вопросы, воплощать справедливость в человеческих отношениях и…

– Нет, отец. Нравственные побуждения… наконец, время, самый дух времени. С этим считаться нужно… Когда людей охватывает страсть, горячка, когда необходимо идти туда… Разве мы не видим стариков с сединами? Тут не в том дело – молод или стар. Общие условия толкают, влекут…

– Человек черпает изнутри себя мотивы своей деятельности, – продолжал Егор Матвеевич. – Ведь что нужно? Нужно прожить жизнь, не больше. Как прожить? Наилучшим, наиболее естественным, наиболее целесообразным для данного лица образом. И вот один развратничает, другой копается в пыли архивов, третий идет в сыскную полицию, четвертый приносит себя в жертву за лучшие людские отношения… Что же предпочтительнее?

Самовар по-прежнему пел, тоненько и задумчиво, что-то свое собственное и значительное, не имевшее никакого отношения к тому, о чем говорили люди.

– Все одинаково правомерно… Каждый решает за себя, каждый становится на то место, где в экономии жизни ему уготовано быть, и иначе оно быть не может.

– Что же ты не пошел в сыскную? – угрюмо спросил сын.

– Да потому же, почему не пошел в отходники, – неприятно.

Екатерина Ивановна хотела говорить много, зло, раздраженно, но то, что думала, она уже сказала и не умела иначе, в иной, авторитетной, более убедительной для других форме высказать свои взгляды, страхи, надежды, не понимая ясно, но чувствуя, что невидимая, неощутимая преграда отделяет ее от любимых людей. И, не умея ее устранить и ища выхода своему раздражению, она нажала кнопку звонка.

– Нет, отец, это – уже индифферентизм, это общественное безразличие…

В дверях появилась тоненькая фигурка в белом переднике. С миловидного личика мягко глядели милые, почти детские, голубые глаза, покорно и услужливо. И ото всей тоненькой фигурки, от полудетских форм веяло беспомощностью ребенка, для которого одна защита – выражение беззащитности. Она стояла перед хозяйкой, придерживая тоненькими пальцами передник.

Екатерина Ивановна с злобным и постаревшим от этой злобы лицом, намеренно не замечая чувствовавшую это, красневшую и покорно стоявшую девушку, позванивала стаканами и ложечками. Хотелось желчно и зло бросить: «Вы – мерзкая, скверная… я все, все знаю!» – но вместо этого сказала:

– Писем нет?

И сын и отец продолжали спорить, даже не взглянув на девушку, и оба чувствовали тот затаенный смысл, который Екатерина Ивановна вкладывала в свой вопрос. Чувствовала его и стоявшая девушка и, не умея на него ответить, робко и просительно, точно слабо защищаясь протянутыми руками, проговорила:

– Почтальон еще не приходил.

Екатерина Ивановна заставила ее еще молча простоять некоторое время у двери.

– Пожалуйста, не употребляй простых определений вместо доказательств… имморально, противообщественно, индифферентизм… А главное…

Егор Матвеевич сурово помолчал и продолжал холодно: