Егор Матвеевич методически застегнул пальто, надел перчатки, взял палку и сунул ему двугривенный. Сторож совсем переломился, с ожесточенным лицом рванул двери, словно желая сорвать их с петель, и в душное помещение, заполненное запахом только что разошедшейся толпы, широко пахнул свежий ночной воздух.
Егор Матвеевич с чувством облегчения после исполненной работы вышел. В глубине темной синевы шевелились звезды. По тротуарам расходилась публика. По бульвару гуляли парочки, стояли молчаливые акации, слышался смех, и синеватый ночной сумрак делал все иным, не похожим на то, что было днем. Изредка прогремят дрожки, и снова все тихо, прозрачно сумрачно, и шевелятся звезды, и слышится женский смех.
Здание «чтений» стояло молчаливое, угрюмое, темное.
«Зачем? Разве это хоть на волос что-нибудь изменило?.. Все остается по-прежнему, так же неизбежна ничем не стираемая бессмысленность…»
Знакомая смертельная тоска подползла к сердцу. Он вдруг почувствовал, что это темное молчаливое здание, эта улица, акации, бульвары, темные фигуры и смех незнакомых ему людей, – что все это отодвинуто, отстранено от него, что стоит он один, беспомощный и одинокий, и над ним трепетно шевелятся безмолвные звезды.
Егор Матвеевич направился домой, и шаги его звонко и ясно носились в сумрачном воздухе. Ему представилась уютная столовая, жена, еще молодая, красивая, привлекательная, милое лицо сына, весь уют и покой толково, разумно налаженной жизни. И он почувствовал, как потеплело в груди и постепенно растаяло студившее грудь холодное одиночество и отчужденность.
«Все очень просто и ясно: я болен, могу прожить до ста лет, могу каждую минуту умереть. И мне не хочется умирать, и немножко страшно, а главное – тягостно быть постоянно начеку у смерти… Хорошо… что же дальше?»
Выплыло птичье веснушчатое лицо мужичонки в продранном на плече тулупе, из которого лезла грязная шерсть. Этот мужичонка прожил всю свою серую заброшенную жизнь в такой же серой заброшенной деревушке, копаясь в земле, платя дань и куделью и овсом, а когда стало невтерпеж, написал на местное начальство нелепый донос и подписался чужим именем, И Егор Матвеевич никогда о нем не думал и никогда бы не узнал, если бы не этот подлог.
На бульваре прозвучал смех, и женский голос проговорил:
– Никогда, никогда я вам не поверю.
А мужской голос запел:
В моем ски-та-анье
Мно-ого стра-да-а-нья…
Светились по обеим сторонам, улицы раскрытые окна, неслись звуки рояля, плакали дети, хлопали двери… Теплая летняя ночь была полна звуков, живых и разнообразных.
Егор Матвеевич думал о читальне, о своем сердце, о пухнущих ногах, о людях, от которых был всегда отделен тонкой незримой преградой. И здесь, в этой просветительной миссии, он почувствовал себя лишним, как когда-то чувствовал себя, лишним в своей адвокатской работе, потому что все это было не нужно, не нужно для него самого, Егора Матвеевича.
Яркий, ослепительный, режущий свет пронизал темное небо, и на мгновение исчезли звезды. С поразительной отчетливостью выступил каждый листок, каждая веточка, вспыхнувшие стекла, вся улица до самых последних домов, каждая складка на лицах людей; Потом все мгновенно погасло в синей мгле летней ночи, по-прежнему шевелились, играли звезды, смутно и неясно стояли голубоватые силуэты деревьев, зданий, проходили темные, неразличимые фигуры без лиц, только тонкий дымчатый, слабо светящийся след чуть брезжил, тая в небе.
Егора Матвеевича пронизала такая же ослепительно режущая мысль: он, так толково, так разумно делавший свою жизнь, сделал огромную, уже непоправимую ошибку. Он, отлично понимавший людей и людские отношения, упустил что-то, что так же небоходимо для полной разумности и удобства жизни, как и молодая, красивая, сильная, здоровая жена, здоровые дети, уютная обстановка, ощущения и усилия борьбы, как наслаждения искусством, литературой, продуктами творчества, мысли.
Пятьдесят один год он жил и не замечал, что день и ночь, ни на секунду не останавливаясь, бьется сердце; пятьдесят один год он не замечал то интимное, неназываемое, что проникает человеческие отношения вопреки разуму, пониманию, скептицизму.
Сладкая, томительная боль раскаяния охватила его. Он почти с сладострастным чувством бередил раскрывавшуюся рану..
С женой были ласки, многолетняя привычка, невозможность обойтись друг без друга, но чего-то не было, чего-то, что, как подкладка, должно бы лежать подо всем, неощутимое, забываемое, как биение сердца, и такое же необходимое, как это биение.
Он любил сына, жизнь без него была бы пуста, и любовался сыном, как молодым, упруго растущим деревцом. Но для него, Егора Матвеевича, важно было не то, что волновало сына, а то, что сын волновался, кипел молодой впечатлительностью, жаждой жизни, ибо это было полно, красиво и жизненно. И то, что жило в сыне, не тянулось живыми непрерываемыми нитями в душу отца. Незримая тонкая преграда, отделявшая его от жены, отделяла и от сына.
И если не было этого интимного, неуловимого, неназываемого с близкими людьми, тем более не было со всеми остальными людьми.
И Егор Матвеевич обернулся и стал вглядываться в свою жизнь. Вся жизнь до самых далеких, смутно тонувших в раннем детстве дней озарилась холодным, ровным, немигающим светом. И этот негреющий свет постепенно осветил все до последних мелочей, и в темной памяти вставали все мельчайшие, давно забытые и никогда не приходившие прежде слова, поступки, случаи.
И нигде Егор Матвеевич не мог открыть перелома, той роковой ошибки, с которой он постепенно и незаметно отошел от людей и попал в тупик, где было одиноко, холодно и жутко. Пятьдесят один год день за день цеплялся ровно, спокойно, счастливо, без толчков и потрясений.
Его поразило соображение, что он ни в чем не виноват. Не было ошибки. Жизнь складывалась так, как складывалась. Он не виноват… Никто не виноват… Он так же не виноват в том, что у него чего-то недостает в жизни, как в том, что ему теперь пятьдесят один, а не двадцать один год.
И тогда снова впилось и уже не погасало глухое ровное чувство тоски и отчаяния… Он ни в чем не виноват.
О, если бы вина лежала на нем, если бы он сделал непростительную, непоправимую, исковеркавшую всю жизнь ошибку, промах! С каким бы жгучим, с каким бы страстным чувством укора, раскаяния, сожаления он бередил бы незаживающую рану, плакал бы громко и навзрыд и не стыдился бы своих слез.
Ему и этого не оставалось, и он шел, сам не зная куда, потеряв направление, и все глуше становились пустынные улицы, тухли огни, гасли последние звуки.
День уходил за днем, и надо было вставать утром, ложиться вечером, надо было лечиться, советоваться с докторами, вести правильный образ жизни, надо было встречаться с людьми, надо было жить.
«Нет, – думал Егор Матвеевич после одного из припадков, когда он, задыхаясь, с выступившими из орбит глазами, холодным потом, капавшим со лба, лежал на диване, – нет, не все еще потеряно. Пусть так, пусть у меня не хватает чего-то, что связывает с людьми, это еще – полгоря… Да если бы и была эта доза сентиментальности, может быть и необходимой в конце концов в жизни, разве она спасла бы меня от сознания бессмысленности надвигающегося? Нет, умирать все так же было бы бессмысленно и страшно… Надо суметь обойтись и без этого…»
Ноги стали пухнуть, пожелтевшее лицо обрюзгло, подымаясь на лестницу, он задыхался, но мысль о самоубийстве уже не приходила.
Худой и желтый, с отекшим лицом, с горевшими впалыми глазами, он производил впечатление человека, пожираемого одной неотступной мыслью. И эта мысль была: приспособиться к тому особенному положению, в котором он был, вытравить неутомимую тоску и ожидание, которые, свернувшись клубком, сосали больное сердце.
Егор Матвеевич шел, как всегда, спокойно и солидно, выпростав темную, начавшую серебриться бороду.
Ярко сияло веселое, ранней весны, утро; под ногами, под колесами звонко звенела еще не отпущенная утренником земля; над головой, по крышам, как безумные, метались, кричали галки, справлявшие ранние свадьбы, – и в немного остром свежем воздухе проносились и упруго звучали, тяжело колеблясь, удары гулко поющего колокола еще невидимой за домами и деревьями церкви.