Мир воцарился в измученной душе Егора Матвеевича.
Только ночью, когда неподвижно стояло, молчание и тьма, и часы, печально смолкая дрожащим отзвуком, били два, Егор Матвеевич просыпался, уже чувствуя, как выступает холодный пот на лбу.
Егор Матвеевич просыпался и широко открытыми глазами глядел в неподвижную темноту, и ужас, неиспытанный, холодный ужас охватывал его. И детское пение, и голубой дым от кадил, и о. Александр, и его новый дом на Воскресенской, и холодная каменная паперть – все это было где-то в стороне, далеко, а Егор Матвеевич один лежал на кровати, неподвижно глядел в густую нешевелящуюся тьму, один во всем мире. Он отдал бы богатство, семью, полжизни, только бы не просыпаться, не открывать глаза в этот страшный час, среди молчания и мрака. Потом он засыпал и спал тяжело и неподвижно до утра, а утром опять шел в церковь, служил молебны, организовывал духовные чтения для народа и только со страхом думал, что опять придет ночь, и он откроет глаза, и среди молчания и мрака часы, дрожа, ударят два…
…Умер Егор Матвеевич. И люди поспешили опустить мертвые веки на его открытые глаза, в которых застыл ужас.
Но веки опять подымались, и опять глядели остекленевшие, с застывшим выражением глаза. Тогда снова закрыли эти страшные глаза и положили на них два новых тяжелых медных пятака.
Среди ночи*
Они взбирались среди молчаливой ночи между угрюмо и неподвижно черневшими соснами. Под ногами с хрустением расступался невидимый мокрый снег или чмокала так же невидимая, липкая, надоедливая, тяжело хватавшаяся за сапоги грязь.
Внизу, у моря, тепло стлалась синяя весенняя ночь, а здесь ни одна звезда не заглядывала сквозь мрачную тучу простиравшейся над головами хвои, и все глуше, все строже становилось по мере подъема.
Тот, который пробирался впереди и которого так же не видно было, как и всех остальных, остановился, должно быть снял шапку и стал отирать взмокший лоб, лицо. И все остановились, смутно выделяясь, шумно дыша, сморкаясь, вытирая пот, и заговорили разом и беспорядочно.
– Ну, дорога – могила!..
– Ложись, зараз закопаем.
– Братцы, кисет утерял… сука твоя мать!
Загорелись спички, красновато зажглись двигавшиеся в разных местах папиросы, освещая временами кусок носа, ус, часть заросшей щеки или выставившийся мохнатый конец сосновой ветви. И когда немного отдохнули и дыхание стало ровное и спокойное, опять стояло строгое, всепоглощающее молчание.
– Вот, когда в Грузии служил, тоже горы… фу-у, ну и высокие… Так там завсегда – зима, и летом – зима, так снег и лежит, нанизу – жара, а там – снег.
Снова слышны тяжелые срывающиеся шаги, глубокое дыхание и хруст невидимого снега, становившегося морознее, суше, скрипучее. И воздух был острый, звонкий, покусывавший за уши. Иной раз люди проваливались, слышалась возня, крепкие слова и учащенное, прерывистое дыхание.
Давно погасли папиросы. Последние окурки, тонко чертя огнистый след и рассыпая золотые искры, полетели и несколько секунд во тьме красновато светились на снегу и тоже потухли.
– Должно, года через два дойдем…
– Сдохнешь где-нибудь под сосной, покеда дойдешь.
– Да куда мы идем, ребята?!. Киселя хлебать…
– А все Ехвим… Пойдем да пойдем, а куда пойдем – сам не знает…
И все шли. Нельзя было остановиться, остаться одному, свернуть, пойти назад. Кругом – кромешная темь, молчаливые сосны. Невидимая тропка уже на втором шагу терялась под ногами.
Временами наплывало мутное и влажное, и, хотя было темно, хоть глаз коли, оно казалось белесым, бесформенным и меняющимся. Тогда охватывала расслабленность и апатия, хотелось лечь на снег и лежать неподвижно в поту и испарине. Потом так же беззвучно и бесследно проносилось и стояло молчание и нешевелящаяся тьма.
В темноте высоко засветился огонек. Пробираясь, скрипя по холодному снегу, то и дело подымали головы и глядели на него, а он так же одиноко глядел на них в пустыне черной ночи.
– В жисть не узнаешь, где мы теперь.
– Вот, братцы…
– Ехвим Сазонтыч, голову тебе оторвем, ежели да как заведешь…
– Так лезть будем, скоро до царствия небесного долезем.
– Ей-богу, долезем… Хо-хо-хо!..
И в горах, поглощенных тьмой, хохотом перекликнулись человеческие голоса. Ночь сурово покрыла строгой тишиной говорящих.
– А-а… гляди, гляди!..
– Братцы, чего такое?
– Наваждение!..
Посыпались восклицания удивления. Им ответили ночные голоса. Все разом остановились. Все по-прежнему было поглощено зияющей тьмой, но снеговая стена, уходившая в черное небо, слабо выступала таинственной синевой. Призрачно чудился тихий, странный, неведомый отсвет. По снежной, едва проступавшей стене двигались гигантские силуэты, так же внезапно остановились и стали оживленно жестикулировать, как жестикулировали остановившиеся люди.
Все, как по команде, обернулись. Черная бездна, до краев заполненная густой тьмой, простиралась, и не было ей конца и краю. Далеко внизу, на самом дне, голубым сиянием сияло множество огней. Они ничего не освещали, кругом было так же мрачно, но казались веселыми, отсвет их добегал через десяток верст, и от людей призрачно ложились смутные, едва уловимые тени на слабо озаренный снег.
Это был город.
Долго стояли и молча смотрели на далекие сияющие огни.
– Ночь, а господа теперича самое гуляют по трактирам да по гостиницам али в карты.
– Господа гуляют, а нас нелегкая несет не знать куда.
– Диковина… далече, а светит.
– Электричество, известно.
– Ну, айда, что рот-то разинули, не видали.
Огонек, державшийся впереди среди черной ночи, пропал, потом опять мелькнул, вызывая надежду, снова пропал, и разом раздвинулся между смутно выступившими соснами красновато освещенный четырехугольник окна, слабо ложась полосой на снег и ближние стволы.
Все шумно столпились у неясно обрисовавшейся стены и дверей. Стукнули кольцом, и эхо гор откликнулось. Отзвук, длительный, мягкий и унылый, далеко покатился среди ночи. Ночь простиралась ровная, одинаковая, всепоглощающая, как будто в ней не было ни леса, ни гор, а одна ненасытимая, заполненная мраком, звучащая пустота.
– Эй, дядя Семен, отпирай!
«…а-а-а-ай!..» – мягко слабея, пропадало во мгле.
Стоны женщины неслись, то слабея, то усиливаясь; то совсем замолкая. Все те же приступы невыносимой боли, тот же безжалостно давивший, черный от копоти потолок и тоненький, как змейка, звук коптящей лампочки на стене.
Бесконечная ночь, упорно-тяжело глядевшая в слепые окна, мутно белела снегами. Ребятишки, измученные за день, забытые и голодные, в самых неудобных положениях спали, разметавшись по нарам.
– Оо… о-о-ооох-ох… ох… о-о-о!.. Господи, смер-тынька моя… ой-ой-ой… батюшки!..
Совсем молоденькая, с горячечным румянцем на щеках, со свесившимися на одну сторону волосами, беременная баба, в пестрядинной рубахе, корчилась на застланной соломой и покрытой дерюгой кровати, и голова ее металась из стороны в сторону.
Бородатый, лет за сорок, второй раз женатый мужик, с пятерыми детьми от первой жены, наклонившись, сосредоточенно, молча и неуклюже месил засученными, в волосах, руками тесто. Оно пучилось, лопалось пузырями, назойливо липло к рукам, особенно цепко держась на волосках, а он хмуро соскребал и сильным движением сбрасывал плюхавший в общую массу комок.
– Тять… тять… бб… бл… бллезли… двя… двя… двя… – торопливо и сонно забормотал кто-то из ребятишек.
Мягко ступая, степенно вышел на середину кот, прижмурившись поглядел на хозяина, на тоненько поющую лампочку, повел хвостом и так же медленно и важно направился к печке, свернулся клубочком и, зажмуриваясь, сладко замурлыкал.
– Ооо… ооххоо-хо-хо… ооохх!.. смерть моя!.. Сем, а, Сем!..
– Чево?
– Помираю я… попа бы… господи…