Выбрать главу

– Мамочка… папочка… что же это… что же это такое!.. Это не то, постой, все сейчас поправится…

И вдруг, плача и смеясь, захлопала в ладоши,

– Я придумала!.. Я придумала!..

Она бросилась в свою комнату и выбежала со шляпой.

– Скорей, скорей одевайтесь… Борис, где твоя шапка?.. Скорей, скорей… выйдемте, квартиру запрем, станем в воротах, будем говорить, что у нас никого нет… Их никто, никто не тронет…

– Оставь! – резко крикнула Цыганкова голосом, которым она никогда не говорила с дочерью и который Наташа не узнала. – Ступай в свою комнату.

Ворвалась Анисья.

– Близко уж, у Хайцкеля бьют…

– Анисья, выводите их!..

Крик, вопли, плач… Анисья тащила старуху. Та вырвалась и, как девочка, резво бросилась через комнату. Анисья поймала и опять потащила. Старуха уцепилась за притолоку. Анисья оторвала одну руку, другую, некоторое время они боролись. Пришел дворник, стал помогать, но ничего нельзя было сделать. Забирались под столы, под рояль, хватались за ножки стульев, валили мебель.

Тогда схватили несколько детей и побежали с ними в переднюю. Путаясь в тюфяках, в коврах, с воплем бросились матери. Плакали, молили, проклинали, ломали руки. Кто-то по-еврейски молился в углу. Две женщины неподвижно лежали на полу, разметав косы. Иные тупо сидели, не шевелясь.

Молодая еврейка с диким воплем, исступленно разорвала на обнажившейся груди сорочку, и крик ее пронесся по всей квартире. Она схватила ребенка, потрясая над головой, и руки, ножонки, голова беспомощно мотались у него, кричавшего изо всех сил.

– Вы!.. Пейте кровь… пейте нашу кровь… вы – звери!.. Я перегрызу ему горло… Я перегрызу горло ему, моему Хаимке, моему маленькому дорогому Хаимке… Я перегрызу ему, чтоб никому не достался… Вы не разобьете ему голову о камни, я задушу его своими руками, вы жадные звери!.. И чтоб дети детей ваших…

С ее криком слился другой исступленный крик. Борис кинулся к дверям и замахнулся стулом.

– Не смейте… не смейте выходить… не смейте выходить никто, ни один человек – или я раздроблю голову!..

Наташа, удерживая неподавимую мелкую дрожь, вцепившись матери в плечо, дико расширенными глазами глядела ей в неузнаваемое, чужое лицо, и страшное слово готово было сорваться:

– Мать!.. Ты…

Все поплыло в густую красную темноту. Стало холодно, неподвижно, спокойно…

* * *

Когда Наташа открыла глаза, было утро. Тихо. Сидели отец и мать. Отец наклонился и сказал:

– Ну что, девочка? Будь покойна, все кончилось благополучно. Погром прекращен. Нашу квартиру не тронули, и все спасены.

И, задумчиво глядя в окно, добавил как бы про себя:

– Кроме старика… напрасно он ушел!

Отец как-то смотрел вкось, и Наташа никак не могла заглянуть ему в глаза.

Она перевела глаза на мать. Та наклонилась, поцеловала в лоб. Наташа с напряжением вглядывалась: то же гордое, красивое, немного побледневшее лицо. Но, заслоняя его, нестираемым призраком стояли судорогой сведенные губы, провалившиеся глаза и исковерканное злобой лицо.

Испытывая мучительный холод, Наташа хрустнула тонкими пальцами, закрыла глаза.

Безумно захотелось воротить вчерашнее утро: синевато косые длинные тени, чутко дремлющий воздух, нешевелящийся лист на тополях и весело перекинувшееся между домами эхо:

– Эй, тетка, не надо ль воды?

На мельнице*

I

Пара сытых маштаков бежала споро, и уже забелелись мылом шлеи. Колеса густо подымали пыль, и серые клочья недвижно висли в воздухе.

Все тот же однообразный степной простор, щетинистое желтоватое жнивье, сгоревшая трава, сизый полынок, прошлогодние пашни.

Степь лениво поднимается широким изволоком, тянется по бугру, незаметно спадает в лощины, сухие и безводные, снова на изволок, и так без конца.

Ни деревца, ни кустика.

Кажется, никогда и нигде здесь не встретишь людей. Но прошлогодние пашни, пожелтевшее жнивье и далекие скирды хлеба говорят о жизни.

В стороне от дороги, быстро трепеща крыльями, недвижно висит в воздухе кобчик. На курганах одиноко чернеют орлы. Суслики, посвистывая, стоят неподвижными столбиками. По пашне бродят красные рогатые быки. Степь, когда к ней приглядываешься, полна своеобразной жизни, теряющейся среди безлюдного простора.

– Креста-то на бугре уже нет, должно быть повалило, – проговорил сидевший в тарантасе в запыленной офицерской шапке и парусиновом пиджаке, задумчиво глядя на подымавшуюся на изволок серую дорогу, на угрюмо и одиноко черневших орлов.

Возница в пропотелой рубахе и портах и теплой, сбившейся блином шапке обернулся, ухмыляясь, и, помахивая сложенным кнутом, проговорил:

– Все дочиста переменилось, как иностранное царство стало, степь и не призначишь… где бугорок был, теперя ерик, где ерик, теперя буерак, не переедешь, не перескочишь. Пашни песком заносит, а целину давно подняли, скрозь пашут, ей-богу!..

Он, опять согнувшись, сел передом к лошадям и стал старательно сгонять засевшего на гнедом овода, кладя кнутом одну возле другой по вспотевшему крупу темные полосы. Лошади, вздергивая головами, подхватили, и тарантас, куря колесами, покатился быстрее.

– А батько здорово переменился?

Работник живо обернулся, и лошади пошли шагом.

– Да ему сносу нету, такой же, ей-богу… и-и!.. до свету встанет, последний ляжет, без его глазу курица яйца не положит… Народу-то, боже ты мой!.. и каждому надо дело дать, и с каждым надо поругаться… чистая ярманка…

Он ловко стегнул под брюхо, и овод свалился.

– А-а, стервец, напился!..

Лошади опять побежали.

На краю степи у самого неба призрачными, неуловимо-воздушными силуэтами чудились деревья, ветряки, дома, расплывчатые, тающие линии их дрожали, колебались и длинной светлой полосой, не то вода, не то воздух, отделяли от степи.

– А ведь это Безгубов.

Молодой голос смешался со стуком копыт, с поскрипыванием тарантаса, постукиванием колес во втулках.

– Ни, панычу, марево.

Снова уходит по сторонам жнивье, сизый полынок, кобчики, бежит навстречу, теряясь под мелькающими копытами, пыльная дорога. Вдали целым городком подымаются скирды. Курится длинный силуэт локомобиля. Ток.

«Панычу… панычу»… – назойливо, мешаясь со стуком копыт, лезет в уши, заглядывает в глаза.

Пропотелая спина работника качается перед глазами.

Марево тает. Ветряки, деревья, дома отделяются от степи, с минуту волнуясь, дрожат и зыблются и тихонько исчезают, как призрак счастья, как мечта. Степь и небо.

«Панычу… панычу… панычу»… – с укором и насмешкой постукивают втулки на осях, поскрипывает, качаясь, тарантас монотонно и скучно.

«Я-то тут при чем…» – И на молодом, чистом лбу собираются морщины усилий отделаться от назойливых приставаний.

– Ах ты, кровопивец!

И работник снова усердно начинает избавлять кнутом гнедого от овода.

II

Радуя взор зеленью, открывается из-за бугра левада. Громадные вербы, старые, с потрескавшейся корой, задумчивые, полные далеких молчаливых воспоминаний, стоят неподвижно, не шелохнув листом, и такие же неподвижные тени, пепельно-сквозные, тянутся через дорогу мягкой прохладой. Стеной стоит молчаливый камыш, печально поникнув метелками, и в просвете узко светлеет вода.

Безмятежный, задумчиво-тихий покой оскорбляет непрерывающийся, бегущий откуда-то сюда неустанно шум.

Дорога осторожно пробирается между вербами, подбрасывая на кочках тарантас. Давая глазу простор, редеет, тихонько расступается на повороте камыш. Светлая, безмятежная поверхность ширится, и рыбы бесчисленно пускают молчаливо расходящиеся круги, точно беззвучно ведется разговор, полный своего особенного значения и смысла. Далеко чернеет, узко протянувшись, плотина, высоко подпирая тихую воду с опрокинутыми облаками, камышом и вербами.

Вверх по речке, напоминая о хозяйстве, о трудовой мужичьей жизни, белеют между вишневыми садами хаты слободы.